Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Яромир Хладик умер двадцать девятого марта в девять часов две минуты утра.

ТРИ ВЕРСИИ ПРЕДАТЕЛЬСТВА ИУДЫ **

There seemed a certainty in degradation.

T. E. Lawrence Seven Pillars of Wisdom [103]

В Малой Азии или в Александрии, во втором веке нашей религии, когда Василид заявлял, что космос — это дерзновенная или злокозненная импровизация ущербных ангелов, Нильс Рунеберг с его исключительной интеллектуальной страстностью, вероятно, возглавлял бы какую-нибудь из гностических общин. Данте, возможно, предназначил бы ему огненную могилу; его имя удлинило бы списки младших ересиархов, став между Саторнилом и Карпократом; какой-нибудь фрагмент из его проповедей, обрамленный поношеньями, сохранился бы в апокрифической «Liber adversus omnes haereses» [104] или бы погиб, когда пожар какой-нибудь монастырской библиотеки пожрал бы последний экземпляр «Syntagma» [105] . Вместо всего этого Бог назначил ему в удел XX век и университетский город Лунд. Там в 1904 году он опубликовал первое издание «Kristus och Judas» [106] , там же в 1909 году вышла его главная книга — «Den hemlige Fr"alsaren» [107] . (Последняя имеется в немецком переводе, выполненном в 1912 году Эмилем Шерингом, и называется «Der heimliche Heiland» [108] .)

103

«В деградации была как бы некая надежность». Т. Э. Лоуренс. «Семь столпов Мудрости» (англ.).

104

«Книга

против всех ересей» (лат.).

105

«Синтагма» (лат.).

106

«Христос и Иуда» (швед.).

107

«Тайные спасители» (швед.).

108

«Тайный спаситель» (нем.).

Прежде чем приступить к обзору этих безрассудных книг, необходимо напомнить, что Нильс Рунеберг, член Национального евангелического общества, был искренне религиозен. Где-нибудь в литературном кружке Парижа или даже Буэнос-Айреса какой-нибудь литератор мог бы без опасений вытащить на свет тезисы Рунеберга; тезисы эти, изложенные в литературном кружке, были бы легкомысленным, праздным занятием для равнодушных или кощунственных умов. Для Рунеберга же они были ключом к разгадке главной тайны богословия, были предметом медитации и анализа, исторических и филологических контроверз, предметом гордости, ликования и ужаса. Они стали в его жизни оправданием ее и погибелью. Читателям этой статьи следует также помнить, что в ней приведены лишь выводы Рунеберга, но нет его диалектических рассуждений и его доказательств. Кое-кто, пожалуй, заметит, что вывод тут, несомненно, предшествовал «доказательствам». Но кто же стал бы искать доказательств тому, во что сам не верит и в проповеди чего не заинтересован?

Первое издание «Kristus och Judas» было снабжено категорическим эпиграфом, смысл которого в последующие годы будет чудовищно расширен самим Нильсом Рунебергом: «Не одно дело, но все дела, приписываемые традицией Иуде Искариоту, — это ложь» (Де Куинси, 1857). Имея тут предшественником одного немца, Де Куинси пришел к заключению, что Иуда предал Иисуса Христа, дабы вынудить его объявить о своей божественности и разжечь народное восстание против гнета Рима; Рунеберг же предлагает оправдание Иуды метафизического свойства. Весьма искусно он начинает с убедительной мысли о том, что поступок Иуды был излишним. Он (подобно Робертсону) указывает, что для опознания учителя, который ежедневно проповедовал в синагоге и совершал чудеса при тысячном стечении народа, не требовалось предательства кого-либо из апостолов. Однако оно совершилось. Предполагать в Писании ошибку недозволительно; не менее недозволительно допустить случайный эпизод в самом знаменательном событии истории человечества. Ergo [109] , предательство Иуды не было случайным; оно было деянием предопределенным, занимающим свое таинственное место в деле искупления. Рунеберг продолжает: Слово, воплотившись, перешло из вездесущности в ограниченное пространство, из вечности — в историю, из безграничного блаженства — в состояние изменчивости и смерти; было необходимо, чтобы в ответ на подобную жертву некий человек, представляющий всех людей, совершил равноценную жертву. Этим человеком и был Иуда Искариот. Иуда, единственный из апостолов, угадал тайную божественность и ужасную цель Иисуса. Слово опустилось до смертного; Иуда, ученик Слова, мог опуститься до предателя (самого гнусного преступления, какое ведомо подлости) и до обитателя геенны огненной. Миропорядок внизу — зеркало миропорядка горнего; земные формы соответствуют формам небесным; пятна на коже — карта нетленных созвездий; Иуда, неким таинственным образом, — отражение Иисуса. Отсюда тридцать сребреников и поцелуй, отсюда добровольная смерть, чтобы еще верней заслужить Проклятие. Так разъяснил Нильс Рунеберг загадку Иуды.

109

Следовательно (лат.).

Все христианские богословы отвергли его доводы. Ларс Петер Энгстрём обвинил его в незнании или в умолчании о единстве ипостасей; Аксель Борелиус — в возрождении ереси докетов, отрицавших человеческую природу Иисуса; язвительный епископ Лунда — в противоречии с третьим стихом двадцать второй главы Евангелия от Луки.

Разнообразные эти анафемы возымели действие — Рунеберг частично переработал раскритикованную книгу и изменил свои взгляды. Он оставил своим противникам область богословия и выдвинул косвенные доказательства нравственного рода. Он согласился, что Иисус, «располагавший необозримыми средствами, которые дает Всемогущество», не нуждался в одном человеке для спасения всех людей. Затем он опроверг тех, кто утверждал, будто мы ничего не знаем о загадочном предателе; мы знаем, говорил он, что он был одним из апостолов, одним из избранных возвещать царство небесное, исцелять больных, очищать прокаженных, воскрешать мертвых и изгонять бесов (Матфей, 10, 7–8; Лука 9,1). Муж, столь отличенный Спасителем, заслуживает, чтобы мы толковали его поведение не так дурно. Приписывать его преступление алчности (как делали некоторые, ссылаясь на Евангелие от Иоанна 12, 6) означает примириться с самым низменным стимулом. Нильс Рунеберг предлагает противоположный стимул: гипертрофированный, почти безграничный аскетизм. Аскет, ради вящей славы Божией, оскверняет и умерщвляет плоть; Иуда сделал то же со своим духом. Он отрекся от чести, от добра, от покоя, от царства небесного, как другие, менее героические, отрекаются от наслажденья [110] . С потрясающей ясностью он заранее продумал свои грехи. В прелюбодеянии обычно участвуют нежность и самоотверженность; в убийстве — храбрость; в профанациях и кощунстве — некий сатанинский пыл. Иуда же избрал грехи, не просветленные ни единой добродетелью: злоупотребление доверием (Иоанн 12,6) и донос. В его поступках было грандиозное смирение, он считал себя недостойным быть добрым. Павел писал: «Хвалящийся хвались Господом» (1 Коринфянам 1,31); Иуда искал Ада, ибо ему было довольно того, что Господь блажен. Он полагал, что блаженство, как и добро, — это атрибут божества и люди не вправе присваивать его себе [111] .

110

Борелиус насмешливо вопрошает: «Почему он не отрекся от отречения? Почему не отрекся от отречения отречения?» — Прим. автора.

111

Эуклидис да Кунья в книге, Рунебергу неизвестной, замечает, что для ересиарха из Канудуса, Антониу Консельейру, добродетель была «почти нечестивостью». Аргентинский читатель тут вспомнит аналогичные пассажи в произведениях Альмафуэрте. В символистском журнале «Шю инсегель» Рунеберг опубликовал трудоемкую описательную поэму «Потаенные воды»; в первых строфах излагаются события бурного дня; в последних описан случайно найденный ледяной пруд; поэт дает понять, что существование этих безмолвных вод умеряет наши бессмысленные метания и в какой-то мере их дозволяет и искупает. Поэма заканчивается так: «Воды в лесу блаженны; а нам дозволено быть злыми и страдать». — Прим. автора.

Многие постфактум обнаружили, что во вполне допустимых первых шагах Рунеберга уже заключался экстравагантный финал и что «Den hemlige Fr"alsaren» — это просто извращение или доведение до края книги «Kristus och Judas». В конце 1907 года Рунеберг завершил и отредактировал рукописный текст; прошло почти два года, прежде чем он отдал его в печать. Книга появилась в октябре 1909 года с предисловием (туманным до загадочности) датского гебраиста Эрика Эрфьорда и с таким коварным эпиграфом: «В мире был, и мир чрез Него начал быть, и мир Его не познал» (Иоанн 1, 10). Содержание в целом не слишком сложно, хотя заключение чудовищно. Бог снизошел до того, чтобы стать человеком, рассуждает Нильс Рунеберг, ради спасения рода человеческого; следует полагать, что содеянная им жертва была само совершенство, не запятнанное и не ослабленное какими-либо изъянами. Ограничивать его страдания агонией на кресте в течение одного вечера — кощунственно [112] . Утверждение, что он был человеком и был неспособен согрешить, содержит в себе противоречие: атрибуты impeccabilitas [113] и humanitas [114] несовместимы. Кемниц допускает, что Спаситель мог испытывать усталость, холод, волнение, голод и жажду; следует также допустить, что он мог согрешить и погубить свою душу. Знаменитое место: «Ибо Он взошел пред Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия; …Он был презрен и умален пред людьми; муж скорбей и изведавший болезни» (Исайя 53, 2–3) — это для многих предсказание о распятом в час его гибели; для некоторых (например, для Ханса Лассена Мартенсена) — отрицание красоты в облике Христа, обычно приписываемой ему в народном предании; для Рунеберга же — точное пророчество не одного мига, но всего ужасного будущего для воплотившегося Слова во времени и в вечности. Бог стал человеком полностью, но стал человеком вплоть до его низости,

человеком вплоть до мерзости и бездны. Чтобы спасти нас, он мог избрать любую судьбу из тех, что плетут сложную сеть истории; он мог стать Александром, или Пифагором, или Рюриком, или Иисусом; он избрал самую презренную судьбу: он стал Иудой.

112

Морис Абрамовиц заметил: «Согласно этому скандинаву, Иисус всегда в выигрышной роли: его злоключения благодаря типографскому искусству пользуются многоязычной славой; его тридцатитрехлетнее пребывание среди нас, смертных, было, по сути, неким дачным отдыхом». Эрфьорд в третьем приложении к «Christelige Dogmatik» («Христианской догматике») опровергает это суждение. Он говорит, что мучения Бога на кресте не прекратились, ибо происшедшее однажды во времени непрестанно повторяется в вечности. Иуда и ныне продолжает получать сребреники; продолжает целовать Иисуса Христа; продолжает бросать сребреники в храме; продолжает завязывать веревочную петлю на залитом кровью поле. (В подкрепление этой мысли Эрфьорд ссылается на последнюю главу первого тома «Опровержение вечности» Яромира Хладика.) — Прим. автора.

113

Непогрешимость (лат.).

114

Человечность (лат.).

Напрасно книжные лавки Стокгольма и Лунда сообщали об этом откровении. Неверующие априори сочли его нелепой и вымученной богословской игрой; богословы отнеслись с пренебрежением. В этом эйкуменическом равнодушии Рунеберг усмотрел почти чудесное подтверждение своей идеи. Бог повелел быть равнодушию; Бог не желал, чтобы на земле стала известна Его ужасающая тайна. Рунеберг понял, что еще не пришел час. Он почувствовал, что на его голову обрушиваются все древние проклятия господни; он вспомнил Илью и Моисея, которые на горе закрыли себе лица, чтобы не видеть Бога; Исайю, павшего ниц, когда его глаза узрели Того, чьей славой полнится земля; Саула, глаза которого ослепли на пути в Дамаск; раввина Симона Бен-Аззаи, который узрел Рай и умер; знаменитого колдуна Джованни из Витербо, который обезумел, когда ему удалось узреть Троицу; мидрашим, которые презирают нечестивцев, произносящих Шем-Гамфораш, Тайное Имя Бога. А не стал ли он повинен в этом таинственном преступлении? Не была ли его мысль кощунством против Духа, хулою, которой не будет прощения? (Матфей, 12, 31.) Валерий Соран умер из-за того, что разгласил тайное имя Рима; какая же бесконечная кара будет назначена ему за то, что он открыл и разгласил грозное имя Бога?

Пьяный от бессонницы и умопомрачительных рассуждений, Нильс Рунеберг бродил по улицам Мальмё, громко умоляя, чтобы ему была дарована милость разделить со Спасителем мучения в Аду.

Он скончался от разрыва аневризмы первого марта 1912 года. Ересиологи, вероятно, будут о нем вспоминать; образ Сына, который, казалось, был исчерпан, он обогатил новыми чертами — зла и злосчастия.

ЮГ **

Человек, сошедший в 1871 году с судна в порту Буэнос-Айреса, звался Иоханнесом Дальманом и был пастором евангелической церкви. В 1939 году один из его внуков, Хуан Дальман, заведовал муниципальной библиотекой на улице Кордова и чувствовал себя природным аргентинцем. Его дед со стороны матери был тот самый Франсиско Флорес из второго линейного полка, что погиб на границе провинции Буэнос-Айрес под копьями катриельских индейцев. Выбирая из двух своих весьма несхожих родословий, Хуан Дальман (возможно, повинуясь голосу германской крови) предпочел линию романтического — или романтически погибшего — предка. Шкатулка с дагерротипным изображением невзрачного бородатого человека, старая шпага, страстные и мужественные напевы здешних мест, привычные строфы «Мартина Фьерро», время, безразличие и одиночество вскормили его креолизм — в общем, благоприобретенный, но отнюдь не искусственный. За счет некоторого самоограничения Дальману удавалось содержать усадьбу, принадлежавшую семейству Флоресов на Юге. Самыми яркими образами, врезавшимися в память, были аллея бальзамических эвкалиптов и длинный розовый дом, который иногда становился карминовым. Дела и, возможно, апатия удерживали его в городе. Каждое лето он лишь довольствовался приятным сознанием, что у него есть эта усадьба, и уверенностью, что этот дом ждет его там, на равнине. В последние дни февраля 1939 года с ним случилось нечто совсем непредвиденное. Судьба, равнодушная к преступлениям, может карать за малейший промах. Тем вечером Дальману удалось раздобыть неполный экземпляр «Тысячи и одной ночи» Вайля. Желая скорее рассмотреть приобретение, он не стал дожидаться лифта и торопливо пошел вверх по лестнице. В темноте его что-то царапнуло по лбу. Летучая мышь? Или птица? Лицо женщины, отворившей ему, исказилось от ужаса, а его палец, коснувшийся лба, стал красным от крови. Острое ребро створки недавно окрашенной двери, которую забыли закрыть, рассекло ему бровь. Дальман с трудом уснул, но на рассвете очнулся, и с того часа явь обратилась в кошмар. Лихорадка мучила его, и иллюстрации к «Тысяче и одной ночи» расцвечивали бредовые видения. Друзья и родственники навещали больного и с деланной улыбкой твердили, что он неплохо выглядит. Дальман слушал их с каким-то беспомощным изумлением и поражался, неужели они не замечают, что он в преисподней? Восемь дней тянулись, как восемь столетий. Однажды лечащий врач явился с новым врачом, и его повезли в клинику на улице Эквадор, чтобы сделать рентгеноснимок. Дальман, лежа в машине «скорой помощи», думал, что в какой-то другой, чужой комнате он наконец сможет забыться. Ему стало весело и вдруг захотелось болтать. По прибытии с него сняли одежду, обрили голову, прикрепили скобами к столу, светили чем-то в глаза до ослепления и дурноты, выслушивали, а потом человек в маске вонзил ему в руку шприц. Проснулся он, чувствуя позыв к тошноте, с забинтованной головой, в какой-то камере, похожей на колодец, и в последующие за операцией дни и ночи понял, что до сей поры пребывал лишь в преддверии ада. Кусочки льда во рту вовсе не освежали. За эти сутки Дальман проникся к себе всеобъемлющей ненавистью: он ненавидел свое «я», свои физические потребности, свое моральное унижение, колючую бороду. Он стоически переносил весьма болезненные процедуры, но, когда хирург сказал ему, что он чуть не умер от сепсиса, Дальман расплакался от жалости к самому себе. Физические страдания и постоянное ожидание ужасных ночей не давали ему размышлять о такой абстрактной вещи, как смерть. Но вот хирург объявил ему, что он поправляется и скоро сможет поехать в свою усадьбу восстанавливать силы. Как это ни удивительно, такой день настал.

Надо сказать, ему всегда нравились симметрия и некоторые анахронизмы: он прибыл в клинику на машине «скорой помощи», а теперь машина «скорой помощи» везла его к вокзалу на площади Конституции. Свежесть ранней осени после душной тяжести лета была как естественный символ его счастливой судьбы, презревшей болезнь и смерть. В семь утра город еще не утратил сходства с огромным старинным домом, каким он кажется ночью: улицы — словно длинные коридоры, площади — словно патио. Дальман узнавал их с радостью и волнением, от которых вдруг начинала кружиться голова; на какую-то долю секунды раньше, чем они возникали перед глазами, он уже видел кафе, афиши и другие неброские приметы Буэнос-Айреса. В желтоватом свете нового дня все опять возвращалось к нему.

Известно, что Юг начинается по ту сторону Ривадавии. Дальман всегда считал, что это не простая условность и что, если перейти эту улицу, входишь в какой-то более старый и более прочный мир. Из машины он старался разглядеть среди новых зданий окно с узорной решеткой, дверной молоток, старинный парадный подъезд или уютный патио.

В зале ожидания он узнал, что до отхода поезда остается около часа. Вдруг вспомнил, что рядом, в кафе на улице Бразиль (в двух шагах от дома Иригойена), обитает огромный кот, который как некое надменное божество позволяет людям прикасаться к себе. Вошел. Кот был там и дремал. Дальман попросил чашечку кофе, неспешно размешал ложкой сахар, пригубил (в этом удовольствии ему отказывали врачи) и подумал, поглаживая черную шерстку, как иллюзорен этот контакт и как, в общем, они далеки, ибо для человека существует время и чередование событий, а для этого загадочного сознания — сиюминутность и вечность момента.

Поезд ждал, растянувшись вдоль предпоследней платформы. Дальман миновал ряд вагонов и поднялся в какой-то полупустой. Закинул чемодан на сетку. Когда колеса застучали, он, мгновение поколебавшись, открыл чемодан и взял первый том «Тысячи и одной ночи». Захватить с собой эту книгу, столь тесно связанную с его бедой, значило уверовать в то, что беда ушла навеки, и с легкой душой бросить тайный вызов поверженным силам Зла.

С обеих сторон за окнами город расползался в клочья предместий. Эта картина, а за нею другая — сады и домики — отвлекали от чтения. Действительно, Дальман не мог сосредоточить внимание на книге: волшебная гора и дух, поклявшийся убить своего благодетеля, были — кто в том усомнится? — сказочны, но не намного сказочнее этого утра и того, что ты есть на свете. Блаженное чувство отвлекало его от Шахразады и ее выдуманных чудес. Дальман закрыл книгу и отдался жизни.

Обед (бульон в блестящей металлической мисочке, как бывало во время путешествий в далекую пору детства) тоже доставил ему наслаждение, тихое и с благодарностью принятое.

«Завтра проснусь в эстансии» [115] , — подумал он, и ему показалось, будто живут в нем два человека: один, едущий сквозь осенний день по родимой земле, и другой, запертый в клинике для нудных процедур и приема лекарств. Он смотрел на глинобитные домики, длинные и угловатые, вечно глядящие вслед поездам; смотрел на всадников, скачущих по степным дорогам; смотрел на овраги, пруды, табуны лошадей; смотрел на большие, сверкающие, словно мраморные, облака — и все это казалось нереальным, как сновидения степи. Он узнавал и деревья, и злаки, но не мог припомнить названий, ибо сельская жизнь была ему больше знакома по смутным ностальгическим воспоминаниям и литературе.

115

Название поместья в Аргентине.

Поделиться с друзьями: