Избранное
Шрифт:
Но когда я отложил перо, то долго не мог снова взять его оцепенелой рукой из-за усталости или безволия, из-за мысли, что подсказала трусливо: нет никакого смысла в том, что я делаю. И вот я остался беззащитным, мир вокруг ожил. А мир — это тишина и мрак.
Я встал и подошел к открытому окну. Мрак, тишина. Полная, окончательная. Нигде ничего, нигде никого. Перестала биться последняя жилка, угас последний луч. Ни голоса, ни дыхания, ни капельки света.
О мир, пустота, почему именно сейчас?
И тут в этой глуши, в этой смертоносности раздался чей-то голос, бодрый, молодой, чистый, и запел странную песню, полную мечты, тихую, но свежую и сильную. Как песня птицы. И так же смолк, как возник, внезапно. Может быть, его задушили, как птицу.
Но во мне он остался жить,
Пришла запоздалая нежность. Человек, что поешь в пугающей тьме, я слышу тебя. Твой хрупкий голос звучит для меня назиданием. Но зачем оно теперь?
Где ты, Исхак, существовал ли ты когда-нибудь?
Ты страшный обман, золотая птица!
В комнате рядом бодрствует хафиз Мухаммед, возможно, он узнал и ждет, что я позову его или сам приду к нему, он дает мне возможность свести счеты с самим собой и вымолить милость у аллаха. Наверняка он оплакивает бессильными старческими слезами горе мира сего. Он жалеет всех людей. Не любит их по-своему, я — по-своему. Поэтому мы одиноки.
А может быть, он пожалел бы меня отдельно, может быть, он выделил бы меня из этой всеобщей печали и принял меня как последний человек последнего человека.
Сказать ему: я один, хафиз Мухаммед, один и опечален, протяни мне руку и лишь на миг стань мне другом, отцом, сыном, дорогим человеком, близость которого радует, позволь мне поплакать на твоей впалой груди, поплачь и ты обо мне, не о всех людях, задержи свою ладонь влажную на моем темени, это недолго продлится, а мне это необходимо, недолго, ибо вот уже запели первые петухи.
Первые петухи! Пакостные вестники, они подстегивают время, пришпоривают его, чтоб оно не медлило, поторапливают несчастья, поднимают их из их постелей, чтоб они встретили нас во всеоружии. Замолчите, петухи, остановись, время!
Закричать ли мне в ночь, созвать людей, искать помощи?
Напрасно. Петухи безжалостны, они уже поднимают тревогу.
Я сижу на коленях, слушаю. В безмолвии комнаты где-то за стеной, на потолке, в невидимом пространстве тикают часы, предсказывающие беду, безостановочный ход судьбы.
Ужас заливает меня, как вода.
Живые ничего не знают. Научите меня, мертвые, как можно умереть без ужаса или хотя бы без страха. Ибо смерть бессмысленна, как и жизнь.
Призываю в свидетели чернила, и перо, и написанное пером;
Призываю в свидетели серые сумерки, и ночь, и все то, что она оживляет;
Призываю в свидетели месяц, когда он нарождается, и зарю, когда она начинает алеть;
Призываю в свидетели день Страшного суда и укоряющую себя душу;
Призываю в свидетели время, начало и конец всего — ибо воистину человек всегда оказывается в убытке.
Собственноручно написал Хасан, сын Али:
Я не знал, что он был так несчастен.
Мир его измученной душе!
1962—1966
КРЕПОСТЬ
роман
Перевод О. Кутасовой
И з д а н и е в т о р о е
Mesa Selimovi'c
TVRDAVA
roman
Sarajevo
1970
Маше и Есенке
1. Днестровские плавни
Не могу рассказать, что было под Хотином, в далекой земле русской. Не потому, что не помню, а потому, что не хочу. К чему рассказывать о смертоубийстве, страхе людей, об изуверстве чужих и своих; об этом не надо бы и помнить — не оплакивать, не воспевать. Лучше всего забыть, изгнать из памяти людской всю эту мерзость и чтоб дети не пели песен про отмщение.
Скажу только, что я вернулся. Если бы я не вернулся, я не написал бы этого, и никто не знал бы, как все было. То, что не записано, того и нет; было и быльем поросло. Я переплыл вздувшийся от дождей Днестр и вот спасся. Остальных перебили. Со мной вернулся Молла Ибрагим, ротный писарь, с которым я сдружился во время нашего трехмесячного пути домой, к далеким родным местам; вернулся он потому, что я вплавь выволок его пробитую лодку из опасной стремнины, полдороги нес его, больного, на спине, тащил, ободрял, когда он падал ничком или валился на спину и устремлял неподвижный взгляд в чужое мутное небо, призывая смерть.
Я никому не рассказывал о Хотине, когда мы вернулись. Возможно, от усталости и смятения, оттого что хотинская война выглядела сейчас какой-то странной, словно все это происходило в другой жизни или я был совсем другой, не похожий на того, кто со слезами на глазах смотрел на свой родной город, с трудом его узнавая. Я ни о чем не жалел, меня не мучили раны, я не чувствовал себя обманутым, просто я не мог избавиться от пустоты и смуты в душе. Когда я оставил место учителя, простился с детьми, которых учил, и отправился воевать, я шел как на светлый праздник, а попал в болота, неоглядные днестровские плавни под Хотином, где были только вши и болезни, раны и смерть,— попал в сущий ад.
Из всего того чудовищного, что зовется войной, в памяти осталось множество мелочей и только два события, и рассказываю я о них не потому, что они тяжелее прочих, а потому, что не могу их забыть.
Первое связано с битвой, одной из многих. Мы брали редут, окруженный земляным валом. Много людей полегло на подступах к редуту, и наших и их: черная вода плавней побурела от крови и отдавала вековыми болотными отложениями и гниющими трупами, которые никто не убирал. А когда мы взяли земляной вал, разнесли его пушками и собственными лбами, я, обессилев, остановился: какая чушь! Что мы получили? Что они потеряли? И нас и их накрыла единственная победительница — безмятежная тишина древней земли, равнодушной к страданиям людей. В тот вечер я сидел, обхватив голову руками, на мокром пне перед тощим костром, который ел глаза,— сидел, оглушенный криками болотных птиц, напуганный густым туманом днестровских плавней, неотступно затягивающих нас в небытие. Не знаю, как в ту ночь мне удалось побороть страх в себе и вокруг себя, глубочайшую горечь поражения — после победы! Я сам себя не понимал. В ту долгую бессонную ночь, во мраке, в тумане, под крики и пересвист птиц, испытывая безотчетное отчаяние, безумный ужас не перед неприятелем, а перед чем-то в самом себе, я родился во второй раз, таким, какой я теперь, навсегда утратив уверенность в себе и в людях.
Другой случай омерзителен, и я тщетно пытаюсь выкинуть его из головы. Но он часто возникает в моей памяти вопреки желанию. Все воскрешает его, и даже совершенно противоположные вещи: чей-то веселый смех, голубиное воркованье младенца, трогательная песня о любви. А вспоминается мне этот случай всегда с конца, не так, как я сейчас рассказываю, поэтому в чем-то рассказ мой, может быть, выйдет и неточным, но иначе будет непонятно. В третьей роте мы, десятеро сараевцев, напуганные незнакомым краем, незнакомым врагом, незнакомыми другими солдатами, сразу стали держаться особняком. Друг в друге нам виделось что-то близкое, родное, нас объединяли мысли о родных местах и семьях, мы молча переглядывались и безмолвно задавались вопросом: что мы найдем на чужой стороне, кроме своего и чужого горя? Среди земляков я чувствовал себя как дома. Это были простые, добрые ребята. Одни пошли на войну по своей охоте, других погнала нужда.