Изгнание из рая
Шрифт:
Она предпочитала не додумывать, что он делал в эти три дня. В эти три дня и три ночи происходило еще нечто, о чем она хотела бы, да не могла рассказать мужу. Может быть, она послушает «Кармен»… и осмелится. В эти трое суток ее осаждали эти ублюдки. Эти политические проститутки, как остроумно называл их Папаша Эмиль. От Бойцовского она отбилась легко. Он приехал вечером, с невообразимым букетом белых роз, с корзиной шампанского, с алмазными сережками на черном бархате подарочной коробочки. Он вел себя архиутонченно. Ей казалось – они оба на сцене. Шампанское ударило ей в голову. Ей льстило, что один из русских магнатов, один из заправил Кремля, у ее ног. Он брал ее руки в свои, нежно касался губами пальчиков. Она смеялась, нюхала розы. Когда он перешел в наступленье, она вскочила с кресла и отвесила ему такую звонкую пощечину, что сама напугалась. Прислугу они с Митей не держали. Они в особняке жили одни. Она поняла, как это было неразумно.
От Прайса она спаслась чудом. Она до сих пор не поняла, как это произошло. Все случилось так быстро, так искусно-незаметно, что и опытный мастер не нашел бы шва, к которому можно было бы подкопаться. Он приехал через два часа после ухода Бойцовского. Без цветов. Без шампанского. У него было такое доброе лицо. Как у Господа Бога на иконе в церкви Космы и Дамиана – Митя водил ее туда. И она, полная пережитым с Бойцовским, бросилась ему на грудь, как бросилась бы Эмилю, Мите. И Прайс не выпустил ее.
Она не помнит… она ничего не помнит…
Пошла увертюра. Отпахнулся занавес. Кровавым веером развернулось действие. Работница табачной фабрики, стуча босой ногой о голые доски сцены, пела знаменитую «Хабанеру»: «Меня не любишь, но люблю я – так берегись любви моей!»
Изабель обмахивалась белыми перьями. Рассеянно улыбалась. Морщила лоб. Музыка врывалась в нее властно, выметая тьму из души. О, любимый, солнечный Бизе, о сладкая Франция. Как все в тебе ярко, ослепительно. И солнце. И цветы. И женщины. И коррида – в Арле и Ниме, в разрушенных античных амфитеатрах. Кармен курит сигаретку, свернутую ею самой, и подмигивает тебе, ведь ты сидишь близко к сцене, в ложе бенуара.
В антракте, выйдя промяться в холл, Изабель отчего-то встревожилось. Ей показалось – за ней следят. Чушь! Кому она нужна!.. А все же зря она отправилась в театр одна, оставив дома Митю. Но ведь надо Митю наказать. Это ему урок. А она так хотела остаться одна и подумать… о том, что такое женщина в мире для мужчины: игрушка… оружие… ставка… человек?.. Толпа рванула в буфет. Изабель, сложив веер, бродила мимо фотографий артистов Большого. Может быть, женщина просто актриса, и ей всю жизнь выпадает актерствовать, лгать, притворяться?..
Какая сложная, странная земля эта Москва… эта белль Моску, и золотой листопад в ней, и осенние холода, резкие, режущие ножом стылого ветра, – таких нету в Париже…
Когда начался последний, четвертый акт, Изабель почувствовала, что ей дурно. Тошнота подкатила к горлу. Она тысячу раз слушала «Кармен» в разных составах и разных театрах, даже на открытом воздухе в Испании, где была полная иллюзия участия зрителя в трагедии, и знала, что Хозе ударит женщине навахой под ребро – там, где бьется сердце. И потечет кровь. И смуглая бешеная цыганка упадет на песок арены – не на театральные щелястые доски. И Эскамильо, в нарядном парчовом нагруднике, убив быка, воткнув в его холку десять бандерилий, вбежит – и увидит труп возлюбленной своей. А Хозе упадет на мертвую и закричит. Он будет кричать так страшно, перекрывая музыку, заглушая оркестр, что она встанет из кресла и закричит – на весь театр – вместе с ним.
Она отбросила на пол веер, вцепилась пальцами в бархатный край ложи. Тенор Хозе рвал душу. Как это певцы могут, рыдая, петь. Она вот не может. Она вспомнила, как все было с Прайсом. Порыв холодного ветра с грохотом распахнул окно, неплотно закрытое. Он, уже лежащий на ней, рыдающей, отпрянул от нее, испуганно вытаращился в темноту. «На балконе кто-то есть, – сказал он бесстрастно, голосом бронзового памятника. – Мне не нужна огласка. Я не обязан давать интервью папарацци. Ты хорошо работаешь, девочка. За сколько ты наняла своего бодигарда?!» Она не двинулась. Только слезы струились по щекам. Он встал с нее, натянул штаны. «Считай, что ничего не было. Тебе все приснилось. Если ты сболтнешь Дмитрию – вы разом лишитесь всего, что у вас имеется в Москве». Зачем, зачем все это происходит с ней – здесь и сейчас. Не жилось ей в Париже. Им надо быо остаться с Митей в Париже. Но ему там было бы тяжело жить. Видеть стены, созерцать кровать, где они с Андреем были счастливы. Кровать можно выкинуть. Хорошо было Кармен с Хозе. Никаких кроватей у них не было. Пук соломы, выжженная, растрескавшаяся земля.
Она почуяла затылком странный холод, сквозняк. Дверь скрипнула. Кто-то беззвучно вошел в ложу. Полоска света
разрезала голову, торс, обнаженную в вырезе платья спину Изабель надвое. Она не оглянулась. Она упоенно слушала музыку, вцепившись руками в красный бархат ложи, дрожа, будто это ей, а не Кармен, сейчас войдет нож под ребро, в живую, бьющуюся радостью плоть.Изабель Рено нашли убитой в ложе бенуара Большого театра, слева от сцены, когда закончился спектакль. Капельдинерши обнаружили недвижное тело, завизжали. Ее сердце было проткнуто шилом. Убийца всадил шило в спину несчастной, под лопатку. Укол был точен. Ни капли крови не пролилось. Она так и осталась сидеть в краснобархатном кресле. Глаза ее остекленели, на губах замерзла слабая улыбка.
Когда труп отнесли из зала в маленькую каптерку под крышей Большого и позвонили Мите, отыскав домашний телефон Морозовых в документах Изабель в ее сумочке, валявшейся на полу ложи, чтобы муж приехал и опознал жену, и он примчался, похолодев, веря и не веря, повторяя себе ледяными губами: все это только чей-то плохой розыгрыш, – он увидел сначала ее открытые, мертвые, неподвижные, с широкими зрачками, не реагирующими на свет, большие серые глаза, а потом уже, что на ее обнаженной в дерзком декольте исхудалой птичьей грудке жемчужного, в пять рядов, тяжелого роскошного ожерелья, подарка Царицы Александры княжне Голицыной, нет.
Его затянуло горе. Его захватило, понесло с собой горе, как несет в пьяном танце надравшегося в стельку, как уносят, увозят несмышленышей похитители детей, – так, как уволакивает влюбленный девушку, укутав в шубу, кидая поперек ли лошади, в карету, в машину, и снегопад и метель обняли его, ибо в Москве Бог оборвал золотую нить листопада, обрушив на людей снова страшную зиму, как вечную войну.
Он не знал, куда ему деваться от горя. Куда сбежать от него, куда податься. Эмиль тряс его за плечо: ну что ты, что ты, очнись, ты же в ступоре, тебе надо проснуться, встряхнуться!.. – и плакал вместе с ним. Лора появилась один раз, на похоронах Изабель. Как шел траур к ее белым волосам. Он заметил это как художник. Он, обливаясь слезами, натянул на подрамник холст, выдавил краски на палитру, хотел тряхнуть стариной, запечатлеть умершую жену на полотне. Руки, кисть, краски не повиновались ему. Палитра и мастихин валились из пальцев. Он мог набросать углем только абрис мертвой Изабель, ее прозрачный тонкий профиль. Ему было наплевать, кто, зачем убил ее, кто стянул ожерелье у нее с груди. Ему не нужно было расследование, которое затеял Эмиль, подключив к следствию лучших криминалистов Москвы. Эмиль знал – дело сработано так тщательно и безукоризненно, что концов, как ни трудись, не найти. Машина следствия крутилась, Митя, поелику мог, отвечал на расспросы; когда он слег с высоченной температурой, мечась по постели в горячке, Папаша, сидевший у его постели, отослал прочь всех милицейских надоед.
А горе крутило его и мяло, а горе брало свое с лихвой, и Митя поражался сам себе – он даже не знал, что так боготворил эту тоненькую французскую девочку с ее гаменскими замашками, даром что у нее была внешность Девы Марии, что так убивался о том, что рядом с ним больше не будет Ангела, что охранил, сохранил бы его. Теперь чернота, тьма беды огромным невидимым океаном раскинулась, хлестала волнами вокруг него. И он должен был дальше плыть по морю мрака один.
Чтобы заглушить горе, надо было напиться. Так делали всегда все мужики от сотворенья мира. Куда рвануть, чтоб спрятаться, уйти от публики, от толпы, от утешающих друзей, влить в себя столько водки, коньяку, чтобы душа оглохла, чтобы сердце перестало биться?!.. куда… Говорят, коньяк, если его пьешь много, хорошо закусывать лимоном. Это мы сейчас попробуем. Господи, отведи от меня отчаянье. Я не могу. Я не смогу, я не выдержу. Да, Господи, я слабый. И не нужно мне сейчас никого. И даже Инги. Инга – пропасть. Я упаду в нее головой и разобьюсь. А может, тебе нужно разбиться, чтобы никогда не ожить больше?! Ты же не веришь в загробный мир. Человек живет только на этой земле и только один раз. Все россказни о грядущей жизни, об иных мирах – чепуха, бабьи сказки. После меня не будет ничего. Только черный мрак. Пустота.
Митя, накинув дубленую куртку, нахлобучив зимнюю песцовую шапку – на Москву, как из рога изобилия, падал и падал снег, заметая, засыпая ее, пряничную и железную, кровавую и нежную, с головой, – спустился по лестнице вниз, во двор, завел свой «форд», долго сидел в урчащей, фыркающей и содрогающейся машине, размышляя, куда ж ему ехать. Ни проблеска мысли. Горе, одно горькое, как хина, горе. Весь рот полон горечи, будто бы он отравился и блевал желчью. Наконец он решился, его осенило. Он тронул руль. Вывел машину на Малую Никитскую. Выехал на Большую. Обогнув Университет с бронзовым жирным Ломоносовым, вырулил на Тверскую. Остановился у «Российских вин». Войдя в магазин, встал около прилавка, как грозный судия, и проронил, заплетаясь, будто б уже был пьяный: