Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Наклонилась. Задрала юбку. Вытащила из-под черного чулка две пятисотдолларовые бумажонки и швырнула ему в лицо.

Он, судорожно одевшись, затолкав деньги, разбросанные по полу и по кровати, в карман – какие-то бумажки уже успели выпачкаться в крови, хорошо еще, чудом ни джинсы, ни рубаха, ни пиджак не запачкались, – всунув ноги в башмаки, корчась от ужаса, пнув на полу револьвер, перешагнув через недвижные мертвые тела японцев, побежал искать в недрах траттории Эмиля. Он заглядывал, задыхаясь, во все закутки, стучался во все ободранные двери под крышей. Трактирчик был не слишком просторный – скоро он Эмиля нашел. В крохотной каморке, еще меньше, чем та, где они с Ингой кричали, неистово обнимаясь, и где Инга убила господина Канду, на такой же старой венецианской столетней давности кровати, толстый и голый, откинув простыни – ему было жарко, душно, в обнимку со стриженой черноволосой девицей-мулаткой или, может, тайкой лежал Эмиль – старик, жаба, уродец… Он лежал, смеясь, положив одну руку на девицу, выгнувшую

груди к потолку, смуглые, крупные, наливные, держа в другой горящую сигарету – сибарит, полностью довольный всей жизнью и нынешним веселым днем. Когда дверь скрипнула и запели половицы, он весело воззрился на бледного как мел Митю.

– Митька, ну как девочка?.. Моя – что надо!.. На старости я сызнова живу!.. – крикнул Эмиль, затягиваясь, выпуская из рта дым прямо в лицо смуглой путане. – А ты чего это такой белый?.. все соки из тебя, что ли, высосали?!.. Так надо подзаправиться!.. сейчас я трактирщику прикажу – он нам прямо сюда перчики фаршированные подаст, бутылочку хорошего белого мартини!.. подкрепимся, тем более, Нинетта тоже проголодалась… А, Нинетта?.. – Он ущипнул ее за щеку. – У нее бабушка была из Бангкока, чуешь?.. огненная дракониха!.. ну и жару мне задала!..

Митины глаза бегали, метались. Он кинул взгляд в зеркало на стене и увидел, как умалишенно у него блестят выкаченные белки.

– Она убила их!.. Убила!..

Он пошатнулся. Силы мгновенно ушли из него. Серая тьма обволокла его, и он упал на кровать плашмя, рядом с любовниками. И застыл – так застывает крупная рыба, вытащенная на берег, убитая багром или широким веслом.

Очнулся. Сжал руку в кулак. Слишком легкой была рука. Он поднес пальцы к лицу. Аметиста на среднем пальце больше не сияло. Украла Нинетта, девица Эмиля?.. Или сам Эмиль тихонько снял, позарившись… Или… быть может… там, в пылу любви, в неистовой постельной тарантелле… его сдернула у него с руки Фьямма, дьявольская Инга?.. Камня не было. Ушла еще одна драгоценность. Еще одна драгоценная, чужая, старая, похищенная им, непрожитая жизнь.

Он повернул руку ладонью к себе, закрыл ладонью лицо и заплакал.

… … …

В Москве, по возвращении, он нашел в почтовом ящике письмо. Руки его задрожали, когда он вскрывал конверт. От Коти, из Чечни… Буквы вспыхивали, расплывались у него перед глазами. Он читал и плакал. Не мог унять слез. О, каким он стал малодушным, слезливым, как баба. Он сжимал зубы, закуривал, сидел на кухне в облаке дыма, чертыхался, матерился, а слезы все лились, и бумага, исписанная убористым, быстрым благородным Котиным почерком, дрожала в его руках.

«Дорогой, золотой мой, бедный мой Митенька! – писал Котя. – Мой духовный заблудший брат, бедный московский баран мой! Только бы тебя там, в Москве, не повели на закланье. А мы все здесь – заложники. Смерть ходит рядом. Боевики будут биться до последнего. Запад их подкармливает чем может, но и наши генералы уже сказали нам всем: головы здесь положите, но гидру раздавите. Помнишь, Митенька, плакаты времен гражданской войны, смешные такие: раздавим гидру империализма, и все такое прочее. Теперь – какую гидру мы раздавим?.. Какого волка убьем?.. Мы выбиваем зуб – а на его месте вырастает еще один; мы выдираем выросший – а там, из окровавленной, страшной челюсти, из кровавых костей еще один клык прет! И мы вынуждены стоять на одном месте и дубасить, дубасить в челюсть – а она, как заколдованная, все полна и полна зубов… Холодно. Голодно. Хотя сюда поставляют продукты, приготовить их в полевых условиях, под непрерывным обстрелом, в грохоте, вое и лязге, под криками умирающих, очень трудно; мне кусок в горло не лезет. Я жутко исхудал – если вернусь, если останусь в живых, ты меня не узнаешь. Наши ребята гибнут пачками, то и дело подрываются на минах. Мне рассказывали бывалые вояки, что вот так было в Афгане – сплошные мины, и солдатики летят в разные стороны, разорванные на куски – куда рука, куда нога. Гранатометы в ходу. Мы не спускаем их в плеч. Тяжелая штуковина, я тебе доложу. Насколько я разбираюсь в расположенье войск и в верном ведении войны, есть несколько с виду незначительных просчетов, которые в недалеком будущем, если не изменится соотношение сил, могут превратиться в роковые. Я не генерал и даже не офицер, чтоб указывать. Я пошел сюда солдатом и умру солдатом. Умереть здесь, Митя, проще пареной репы. Мы подошли к северным районам Грозного, и по нам что есть сил лупят снайперы, засевшие на крышах многоэтажек, на башнях et cetera. Жители ушли из города, но не все. Я видел, как уходили – мимо нас шла тропа – по снегу, в метельную ночь, горами, лесом, люди, жалкая кучка мирных жителей – семейные пожилые пары, с тючками, где одежда и примитивная еда, подростки, женщины с малыми детишками у груди. Почти без вещей. Бежали. Спасали свою жизнь. Попрощавшись с домами, со всем нажитым, с прежними жизнями. Я видел их лица, Митенька. Бог с небес, должно быть, тоже видел эти лица.

Как ты живешь, друг мой? Живи, покуда живется. Только, прошу, Бога не забывай. Не думай, что я, как старый старичок, учу тебя молитвам и благочестию. Ты отнюдь не благочестив, да и я сам грешник, великий грешник. Все мы грешники, Митя; так зачем мы не хотим уйти от греха, бросить его, кинуть его?! А потому, что грех сладок. Грех – всегда легок, сладок и приятен, он – иллюзия, замена счастья, совершая грех, человек мыслит, что он счастлив,

и доволен собой, и мнит: вот я сделаю это сейчас, ну и хорошо, а завтра этого я больше не буду делать; а приходит завтра, и ты говоришь себе: ну, сегодня еще раз, последний раз, и все, ведь это же так сладко, так хорошо. Но, Митя! Терпенье Господа не безгранично. Я сейчас не проверяю терпенье Господа. Я просто воюю. Моя жизнь – вся, теперь уже до конца – принадлежит Ему. Пусть все будет, как Он захочет.

Москва очень отдалилась. Совершенно не представляю, как можно ходить по улицам, погружаться в колодец метро, есть с золоченых тарелочек, спасть в чисто застланной постели. Здесь поле, выстрелы, война, взрытая взрывами земля, запах гари, горелого мяса, горячего железа, пороха, селитры, крики и матюги, и снова выстрелы и выстрелы. Все грохочет. Да еще зима, холод. Лютый холод. И ни минуты тишины. Конечно, бывают затишья. Странные такие – после них еще ужаснее с небес обрушивается свист пикирующих самолетов. Техника у нас будь здоров, на высоте, и пушки, и ракеты, и танки великолепные, да и у врага не хуже. А воевать у нас умеют лишь те, кто прошел уже войны, кто поопытней. Мальчонки, салаги – гибнут сразу. Отправляем в госпиталя уже не в Назрань, не в Ростов – уже в Саратов, в Самару, в Уфу: поблизости в больницах мест – нет. Журналисты не сообщают о потерях. Я тебе говорю, Митенька, вне зависимости от того, попадет или не попадет это письмо в руки „государственных читальщиков“, – потери у нас огромные, колоссальные. Ребята умирают бесконечно, и новых солдатиков привозят из частей беспрерывно. Идет бойня, мясорубка. Такой, наверно, и должна быть война. Любая война. И я, мужчина, до сих пор не понимаю, отчего ее люди выдумали.

За мрачным прогнозом, за бодряцким камуфляжем – живой ужас людской. За „борьбой за справедливость и целостность страны“ – кровь и стоны наших мальчишек, и их матери нам никогда не простят. Все горит и пылает, Митя. Сгорим ли мы?.. Будет последнее сраженье, Армагеддон последний. Это, здесь, – еще не конец. Как далеко виден, Митя, огонь на снегу! Особенно в солнечный, яркий день… А горы здесь красивые, такие спокойные, отлогие, но и крутенькие тоже есть – раздолье для альпинистов. Благословенная земля, которую мы, люди, превратили в землю смерти. Так нам и надо.

Я тут помогаю, Митенька, полковому священнику. Он крестит ребят, кто пришел воевать некрещеным, отпевает погибших, хоронит, кропит святой водой и освящает орудия, что привозят нам из Центра. Его зовут отец Михаил. Светлый такой человечек, молодой еще очень, юноша почти; он монах из Печерского монастыря в Нижнем Новгороде. Поехал сюда из любви и жалости – к воюющим, к погибающим. Армии очень нужны священники, я все понял. Вера нужна нам, как воздух, и люди, ее носители и излучатели, – тем более. Живая вера! Отец Михаил длинный, вроде тебя, худой такой же, светло-золотая борода, усы – лучами вокруг рта, лучистые же брови, глаза светятся – как солнышко. При виде его даже смертельно раненые солдаты улыбаются. Говорят: когда он накладывает руку – боль отпускает. Он уже соборовал тут многих, и умирающие получили громадное облегченье, счастье даже. Мы с отцом Михаилом ведем важные беседы, если выпадает время в этом Аду побеседовать. Он хорошо умеет варить перловую кашу – он сам варил и меня угощал. Митя, я дал обет. Если я выживу, если меня на войне не убьют – я вернусь и постригусь, я стану монахом, я всю отпущенную мне Богом жизнь буду отмаливать перед Ним всеобщие огромные, и несть им конца и краю, черные, тяжелые грехи.

Благословляю тебя. Умоляю тебя только об одном – не предай, не погуби душу свою. Я не напрасно встретил тебя. Я чувствую, что я послан тебе. Держись, Митенька, поелику возможно. Заканчиваю письмо – начался артобстрел. Работать надо. Отправлю это письмо с москвичом, журналистом Оскоцким – он послезавтра летит в Центр, конверт опустит либо в Самаре, либо прямо в Москве.

Обнимаю. Христос с тобой. Котя».

Митя, пока читал Котино письмо, выкурил полпачки сигарет, прокоптился весь. Тер глаза кулаком. Поставил чайник на огонь, вскипятил себе чаю. Как не хотелось ему ухаживать за собой одному. Он не хотел есть, не хотел пить, не хотел идти в душ, мыться, раскладывать постель. «С золоченых тарелочек», «в чисто застланную постель…» Он, без женщины, давно уже не занимался бельем. Так можно опуститься, Митя. Вернуться в дворницкий мрак. Ну и что, мрак, а зато там, рядом, были хорошие люди. Кто – люди?! Старая Мара?! Безрукая Сонька?! Да, Сонька, Мара. Да, Янданэ. И бедный Гусь Хрустальный, его где-то пришили, как Флюр сказал – Москва большая. Да, Москва большая, а жизнь опасная. Жить вообще опасно. Кирпич на голову может упасть. И никакой отец Михаил тебя не отпоет, не оплачет, не сотворит по тебе панихиду.

Он бросил письмо на кухонный заляпанный, давно не убираемый стол, среди чашек, блюдец и фарфоровых чайничков со старой, уже заплесневелой заваркой. Закрыл глаза. Господи, если он умрет, сдохнет вдруг, – помяни его, разбойника, мафиозо, денежного мешка, наглого парвеню, авантюриста Митю Морозова, во Царствии Своем.

Он лениво протянул руку. Взял дистанционник со стола. Нажал кнопку. Экран телевизора загорелся яркими лубочными красками. На экране расцветала, вспыхивала, гасла страшная кавказская война – бои за Грозный были в разгаре, солдаты пробирались к центру города, выкуривали боевиков из укрытий, отстреливали снайперов, а снайперы, затаившись под крышами, отстреливали солдат. Вот она, война. И зима. Снова война и зима. Зимняя Война – будет ли ей конец когда-нибудь?!

Поделиться с друзьями: