Изгнание из рая
Шрифт:
Он снова упал, сброшенный наземь мощным порывом ветра. Беспомощно взбросил руки, защищаясь от стихии. Небо стало рушиться на него, погребло его под безумьем расколотых огней. Метель гуляла и выла, пела над ним торжествующе, празднуя победу.
Очнулся он оттого, что кто-то всовывал ему в зубы ложку со снадобьем, одуряюще, терпко-сладко пахнущим. Он разжал зубы и глотнул зелье. Оно было приторно-сладким, разлилось по горлу мятным, щиплющим спиртом.
– О, povero signor russo, – услыхал он над собой итальянское бормотанье, – Dio mio, non morto…
Он открыл глаза и увидел близко над собой обрюзглое, обеспокоенно-жалостливое лицо туринского священника, золоченую ложку с витой ручкой в его старческой дрожащей руке. Поблизости моталось в дымном воздухе лицо Эмиля. Дьяконов пробубнил напуганно:
– Пей, пей, не отворачивайся, это специальное зелье монахов-бенедиктинцев, его тут готовят, в Турине, мертвых на ноги поднимает… я думал, Сынок, что тебе все, хана… я думал сначала – это припадок… вроде ты у меня эпилепсией не страдал… что это тебя так прихватило?.. пить надо меньше, что ли… надирался ты в последнее время в Москве, я скажу,
– Замолчи, – непослушными губами выдавил Митя, – замолчи, прошу тебя. Мне уже лучше… мне…
Монах снова всунул ему в рот ложку с монастырским лекарством. Митя представил себе вдруг, как он садится в «мерседес», приезжает в Нижний Новгород, отыскивает тот, нищий монастырь, где обретается теперь Котя. У них там, у русских монашков бедняцких, такого землья нет. Это древние тайны Средневековья, здесь, в Европе, они сохранились, их любили и лелеяли. У нас весь прошлый век так яростно убивали любовь, что достигли своего: убили. А ты убил людей, Митя, ну и что. Убей еще хоть десятерых, хоть сто – что сделается душе твоей?!
Он помотал тяжелой головой. Он лежал на скамье, стоящей вдоль соборной стены. Старый камень холодил ему бок, ребро. Он подумал вдруг так: я Адам, меня Бог слепил из грязной глины, а у меня до сих пор нет Евы, и никто не вынет у меня из груди ребро. И засмеялся над собой, и Эмиль, отскочив от него, подумал: да он и впрямь сумасшедший.
В Москве с ним стали твориться необъяснимые вещи. Да он и не хотел их себе объяснять. Он все время щупал образок св. Дмитрия Донского у себя на груди. Присутствуя на собраньях правящей элиты, уже – он понимал это – входящей в состав негласного Мирового Правительства, он слышал всякие речи, глядел на разные лица, изучал всевозможные бумаги, но ясно ему было лишь одно: страна умирает, страну растаскивают на куски, страны больше нет, и всяк кричит о том, как лучше ее убить – то понастроить по ней, матушке, опять лагерей и тюрем, то впустить сюда без разбору иноземных инвесторов и бизнесменов, чтобы «навели порядок», то разграфить, расчертить беднягу на пространства, на отдельные земли, и в этих землях дать власть тому, кто богаче и сильнее всех… – и он шептал себе одному, неслышно: как же ты раньше не видел, Митя, это же Дьявол, это же Дьявольский план. Он отшатывался от Эмиля, когда Эмиль вдруг вскидывал голову и глядел на него – перед ним вставал страшный лик Дьявола. Он не мог говорить с Бойцовским – под завитками черных кудрей он видел оскаленную морду, красные, навыкате глаза, а из кудряшек высовывались нахальные рожки, и Митя жмурился, отгонял смешное и страшное виденье, уходил, не извиняясь, не прощаясь, поворачиваясь спиной, большими шагами. Эмиль выговорил ему: ты с ума сходишь! Да, кивнул Митя, да, схожу. И вы тоже, успокойтесь, сходите. И вся Россия сходит. Вся Россия, дорогой Папаша, – это огромный сумасшедший дом. И она кричит, бьется, больная, а ее заковывают в цепи, стягивают у нее на спине шнурки смирительной рубахи. Они кричит и не слышит свои крики. Потому что она уже оглохла. Она бьется, вырываясь, и скоро разобьет себе голову. И на ее трупе спляшут танец победители. «Каждый этнос однажды умирает, даже самый могучий, – презрительно сказал Эмиль, дымя сигаретой, – ты что, не читал Льва Гумилева?.. так почитай на досуге…» Митя не слушал. Не слышал. Он поворачивался и уходил.
Он пытался уйти под своды Церкви.
И он видел теперь, что же за весь страшный век сделали с Церковью, какая ржа проникла внутрь нее, как ее оболгали, как ее населили люди, служащие не Богу, а дикому государству, прислуживающие власти и деньгам; как все куплено внутри Церкви, как все пропитано политикой, как лицемерно улыбаются митрополиты и архиепископы, появляясь то и дело в телеящике, произнося душеспасительные речи – те церковные чины, что предавали, отдавали прямо в лапы спецслужбам лучших и чистейших сынов Церкви: тех, кто не хотел прялась под дудку власти, кто служил только Господу – не туго набитому государственному кошельку. Иуда тоже таскал повсюду за собой ящик с деньгами. Он тоже был казначей… и, возможно, казнокрад. Кто-то ведь и при апостолах должен был заниматься деньгами – монетой на еду, на перемещенья по земле, на покупку рыбачьих сетей, на помощь беднякам, на… да, да, и на вино они деньги тратили, Митя, успокойся, и хлебом вино заедали, и засматривали в огромные глиняные амфоры: не осталось ли хоть капли на донышке. Поехав в Донской монастырь, Митя остоял Всенощную; служил Патриарх. Митя внимательно гляде в скуластое, чуть узкоглазое, тоже азийское ли, сибирское ли лицо Патриарха. Ах ты, Владыка. А ты, Владыка… Скольких ты священников продал, предал?!.. Молчишь… Причащаешь народ… Щуришь глаза… Митя перекрестился, положил опять руку на грудь, где грелся образок. Грех так думать о людях. Ну, пусть он предал и продал тысячу раз. Но ведь он, Митя, не имеет права судить. А кто – имеет?!
Мотаясь по улицам Москвы на своем уже давно нечищенном, запаршивевшем «мерсе», Митя останавливался у каждой церкви, сидя за рулем, крестился на купола, на кресты. Он бормотал пьяно, тревожно: Антихрист, Антихрист. Черное время. Отыди. Умри… Ты Дьявол. Нет, Дьявол – не ты. Дьявол – ОНА. Блудница верхом на звере. С золотыми серьгами, мотающимися по плечам. И зелень глаз ее прожигает тебя насквозь.
Запасясь провизией, он отправился в Нижний Новгород, к Коте. Сырое, после оттепели, Московское шоссе прихватил морозец, и машины скользили по гололедице, их заносило вбок, Митя видел, как много аварий по всей дороге – то и дело машины лежали в кювете, милиционеры прыгали на обочине вокруг столкнувшихся лбами, разбитых в пух автомобилей, автобусов. Ну, разобьюсь, весело думал Митя, значит, правильно Господь возьмет меня к себе, грешника. Он доехал до Владимира, поел в вокзальном буфете холодную жареную курицу – нога ее была в пупырышках, будто замерзла, – яйцо вкрутую, выпил из бумажного стакана бурду, пышно называемую «кофе». Зачем он поел в буфете?.. Ведь у него с собою была еда – бутерброды с паюсной икрой, со свежей бужениной… Ему захотелось
окунуться в ту, далекую, нищую жизнь, в то время, когда они, дворники, закончив убирать ящики на Петровке и сгребать мусор в грязные кучи, закончив жечь ночные костры из газет и рваных бумаг, проголодавшись, отправлялись на вокзал какой-нибудь – на Казанский, на Ярославский, а то и на Белорусский, в буфет, ведь он работал круглосуточно, и там можно было съесть что-нибудь дешевое, на скорую руку, и они снимали свои дворницкие робы, и вставали кругом вокруг круглого, на одной сиротливой ножке, буфетного вокзального стола; и Флюр приносил на бумажных тарелочках ту же курицу, те же сваренные вкрутую синие яйца, те же обветренные куски ржаного хлеба, и эту чуть теплую коричневую жижу в стаканчиках, а Гусь Хрустальный, мир его праху, вытаскивал уже из-за пазухи бутылку дешевой водки – «коленвала», – и они прикладывались к горлышку бутылки, потом запивали горячую отраву холодным кофе, и ели, ели жадно, и это было пиршество богов, это была пирушка аристократов, Флюр, размахивая бутылкой, говорил разные красивые тосты, – да, они были, безгрешные и славные, рабочие лимитные лошадки Москвы, ничем не хуже апостолов, – да только кто же был их Учитель?.. Уж не Митя, конечно. Митя смеялся молча, ел синее яйцо, глодал ледяную куриную ногу. Глядел на зеленую водочную бутыль и думал: а бутылка красивой формы, похожа на даму в робронах, она – мадам Помпадур.Сев в машину, он шпарил до Нижнего как отъявленный лихач – «мерс» скользил и шуршал шинами по льду, относя вбок грязный зад, Митя вцеплялся в руль, хохоча над собой, над дорогой, над смертью, что витала вокруг. Он был как пьяный. Он опьянел с вокзального кофе. Мелькали городки: Ковров, Гороховец, Дзержинск. Негустые перелески по сторонам шоссе, тоскливые мрачные домишки, лабазы и склады, начатые и брошенные стройки, сиротские избы, сваленные в руинные кучи бесхозные кирпичи, гниющий под ветрами и снегами тес – Митя воочию видел запустенье страны. Запустенье мерзости… или мерзость запустенья?.. он не помнил эту Евангельский иероглиф. На подходах к Нижнему его дважды останавливала дорожная инспекция, он платил штраф – он превышал скорость, милиционеры смотрели на него как на самоубийцу: в такую-то погоду!.. Последний пост даже заставил его дунуть в проверочную трубочку. Хм, и вправду трезвый; что ж несешься как угорелый, господин бизнесмен на иномарке, жить надоело?!..
Митя въехал в город. Город как город, как все русские города; скушные многоэтажки рабочих и «спальных» окраин, поближе к центру – старые, слава Богу, не разрушенные в войну изящные дома, да вот жить в них людям тяжело – в обветшалых, покосившихся, с печным отопленьем, с коридорами вездесущих коммуналок. Это только в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке обихаживают внутренности старых домов, реконструируют их, делая удобными для жизни. У нас… Он открыл ветровое стекло, вдыхая воздух чужого города – гарь, смог, снежную свежесть, запахи жареных пирожков из ближней привокзальной столовой. Вот и вложи свои миллионы, Митя, в хорошую жизнь людей. Жалко тебе?!..
Митя повернул руль, въехал на Окский мост. Ах, это Ока, не Волга, ему уже объяснили. Надо переехать Оку, по Рождественской улице помчаться до Красных казарм, и ехать дальше, все дальше, уже по берегу широкой, спящей подо льдом Волги. И там, на склоне горы, он увидит белые кирпичные стены, храмы за стенам, кущи деревьев, заслоняющие голыми руками ветвей и стволов убежище нищих монахов.
Да, это тебе не Турин, парень, не Нью-Йорк. Митя проскочил шумную, бурлящую народом Рождественскую, с многочисленными лавками, лавчонками и магазинчиками, и пельменными и кафешками, с цветной, краснокаменной, веселой церковью Рождества Богородицы – кресты были начищены, позолочены вновь, батюшки уже готовились к Пасхе, – цепким глазом схватил нижегородскую публику: одеты все разно – либо богато и пышно, лисьи и собольи шубы, на головах у баб – шапки как митры, молодые бизнесмены бегут в длинных дубленках нараспашку, в модельной обувке от Андрэ, – либо так нище и бедно, что у Мити сердце сжималось: вот так она и живет, еще не старая дама, может, учителка или врачица, локти пальтишка подштопаны, кожаные заплатки на плечах, аккуратно начищены, не заляпаны городской грязью старые, изношенные в край сапожки – она больше никогда не купит ничего в своей родной стране, ибо это ей уже давно не по карману. Она идет гордо, она где-нибудь, конечно же, работает, и ей платят грош-копейку, и милостыни она еще не просит, но может прийти день, когда она останется одна, без детей, что пытаются ей жалко помочь, без внуков, уехавших далеко, отсюда не видно, – и тогда… А вот они и нищие, вон – у хлебного магазина, сидят на ступеньках, сгрудились, – если не денежку, так хоть хлебца дадут.
Митя закусил губу. Гнал машину, с трудом тормозя у красного огня светофора, чуть не наезжая на пешеходов. Зимняя, скорбная Волга под снегом, под серым грязным льдом. Река спит. Пристани спят. Придет лето – все оживет. Может он сам, Митя, – такая река подо льдом, и пригреет солнце, и он сбросит льды, и оживет, и еще будет жить. О, как еще хочется жить. Коте тоже хотелось жить – там, под чеченскими пулями.
Дорога пошла вверх. Машина ползла с трудом – откос оказался крутым, отлогий с виду. Показались белокаменные, изрытые временем и ветрами ворота Печорского монастыря. Митя тормознул, вылез из «мерса», хлопнул дверцей. Побрел по наметенному сырому снегу к воротам. Навстречу ему метнулся молодой худенький послушник в подряснике, туго затянутом простой грубой веревкой.
– Вы к кому, молодой человек?.. – окликнул его послушник, озирая требовательными, щупающими глазами – что это за незнакомец такой, одет богато, на паломника или молельника вроде непохож. – У нас в монастырь сейчас вход посторонним… ну, любопытствующим там, туристам всяким, запрещен – игумен Ермолай строгий, мы тут ремонтируемся, на ноги становимся, глядеть тут на красоту особую вроде пока нечего… трудно мы живем… так что извиняйте, если груб с вами был!.. Бог спасет, идите с Богом…
– Я из Москвы приехал, – сказал Митя, отирая с лица снежную крупу, что порывами наметал сырой ветер с Волги, – я – к другу… Вы не проводите меня к игумену:.. Христа ради… – Он слегка поклонился послушнику. – Я сам у него разрешенья испрошу – увидеться…