Изломанный аршин
Шрифт:
Стереть, стереть, а лучше сжечь все эти нарисованные цитадели и над ними облака. Кому сказано, скользкий тип: сию же секунду прекратить балаган!
К «Онегина» Седьмой главе теперь прицепился. Не находит в ней общественно полезного содержания, шут. Пересказывает сюжет самодельными стихами:
Ну как рассеять горе Тани?
Вот как: посадят деву в сани
И повезут из милых мест
В Москву, на ярманку невест!
Мать плачется, скучает дочка:
Конец
седьмой главе
— и точка!
Что
Поймите, дело не в Пушкине. Этот человек и впрямь напрасно предаётся с таким самозабвением жанру легкомысленному, хотя и забавному, вместо того чтобы сочинять действительно достойные вещи, какова его «Полтава». Но сколько же можно дразнить его, и так плоско? Если так будет продолжаться, вообще всю эту критику запрещу, оставлю лишь les belles lettres. Кстати, недурно получается у некоторых: могут, стало быть, когда захотят. Я сегодня приступил к третьему уже тому «Самозванца»: омерзительная ведь фабула, а не оторваться.
Ах да: про третий талант Булгарина. Нет, не в повествовательном роде. Нет, и не в осведомительном, — и знать ничего про это не хочу. Потомство все равно его простит, будь он хоть трижды каналья, и будет его читать. Пока стоит Петербург. И особенно — когда (или если) упадёт. Этот город мы строим с ним вдвоём — русский император и ничтожный писака-апатрид. Я извлекаю из ничего — пространство каменных громад, а он — он просто умеет почувствовать и сказать: как тут хорошо. Как уютна эта якобы помпезная, якобы официозная архитектура. Он первый вник, что Северная Пальмира (копирайт, опять же, его) — существо одушевлённое. Чей характер, поверьте, не понять, не читая «Северной пчелы».
А всё-таки, если ещё хотя бы раз этот скверный Булгарин посмеет... Пусть пеняет тогда на себя.
Маска, я тебя знаю — тем более, ты абсолютно прозрачна — ты бесполезный оксюморон — маску долой! Приём не канает: император упрямо смотрит литератором. А поскольку литератор — явно не Лев Толстой, у него нет способа заставить императора выговорить хоть в уме, что вызвало эту страшную вспышку гнева, записку к Бенкендорфу, угрозы. «Несправедливейшая» «пошлейшая» рецензия Булгарина на Седьмую главу пересказана выше почти вся: насмешки нахальные, но банальные, а уж по сравнению с анекдотом про стихотворца, у которого вместо сердца — устрица, этот булгаринский текст — просто образец литературного приличия, хоть в хрестоматию вставляй. В чём криминал?
СНОП на помощь профану не спешит, держится индифферентно, типа: психологические выкрутасы — самодержцу моча ударила в голову — а вам-то что? рассосалась, и ладушки — не видите, я занята, закройте дверь с той стороны.
Ну что ж, попробуем сами. Пробегите-ка вот какой абзац из этой же рецензии — я нарочно его придержал:
«После двух пропущенных строф, в строфе X, вас уведомляют, что Олинька, за которую убит Ленский, вышла замуж за Улана. Об нём никто не грустит (получается, что об улане, вопреки смыслу; и этот человек чуть ли не гордился своим слогом!), и очень хорошо. Сам Поэт говорит:
На что грустить?
Ныне грустят так, из ничего, а о смерти друзей не беспокоятся. И дельно».
А? Подлый какой намёк! И какой опасный.
Николай ни на минуту не забывал, что он убил тех пятерых, — и мучительно жалел себя за то, что никогда не забудет. Но если бы ему явился ангел и сказал: ты так страдаешь; хочешь, я сделаю так, что ты всё-таки забудешь? или даже так, чтобы оказалось, что тебя ослушались и повешенные не повешены? — император ответил бы: нет, не хочу; сделай лучше так, чтобы кроме меня никто, ни один человек в мире, не помнил дату — 13.07.1826.
Он ненавидел эпиграф к «Бахчисарайскому фонтану». Ненавидел князя Вяземского, который года три назад в «Московском телеграфе» осмелился этот эпиграф процитировать.
«Я не могу поверить, — написал тогда Вяземскому Блудов, отнюдь не скрывая, что пишет по приказанию, — не могу
поверить, чтобы вы, приводя эту цитату и говоря о друзьях, умерших или отсутствующих, думали о людях, справедливо поражённых законом; но другие сочли именно так, и я предоставляю вам самому догадываться, какое действие способна произвести эта мысль».Вяземский — догадался. На всякий случай даже и вовсе с «Телеграфом», похоже, порвал.
А Булгарин у нас, стало быть, не боится ничего и никого? Бенкендорф проявляет близорукость, ему потакая. Нет чтобы хоть для разнообразия заступиться разок за Пушкина — вот кого эта свара, кажется, сводит понемногу с ума.
«Несмотря на четыре года поведения безупречного, я не смог приобрести доверия власти! С огорчением вижу я, что всякий шаг мой возбуждает подозрение и недоброжелательство. Простите мне, генерал, свободу, с которою я высказываю свои сетования, но ради неба, удостойте хоть на минуту войти в моё положение и посмотрите, как оно затруднительно. Оно так непрочно, что каждую минуту я чувствую себя накануне несчастия, которого я не могу ни предвидеть, ни избегнуть. Если до сего времени я ещё не претерпел какой-либо немилости, то я обязан этим не сознанию своих прав, но единственно вашей личной благосклонности ко мне. Однако перестань вы завтра быть министром — я послезавтра же буду упрятан. Г-н Булгарин, который, по его словам, пользуется у вас влиянием, сделался одним из наиболее жестоких моих врагов — из-за критической статьи, которую он приписал мне. После гнусной статьи, которую он напечатал обо мне, я считаю его способным на всё. Я считаю невозможным не предупредить вас о моих отношениях к этому человеку, так как он в состоянии причинить мне чрезвычайное зло...»
Ознакомились? Ну и зря. Это я виноват — не проставил гриф: СНОП предупреждает, что данное письмо от 24 марта надлежит читать как можно аккуратней, а перед чтением протереть очки. Дабы не впасть в ложное толкование. Не представить себе автора каким-то детсадовским малышом, который льнёт к воспитательнице и всхлипывает: Альсандла Хлистофолна, а Фаддей какашками кидается. Это полностью исключено, сами вы малыши, причём недоразвитые. Пушкин всегда осуждал подобное поведение: как он негодовал, когда Каченовский стал умолять цензуру спасти его от статей Полевого. А человек так устроен, что считает себя неспособным на поступки, за которые презирает других людей, — каковая иллюзия называется: честь, не правда ли? Значит, тут перед нами — самая обыкновенная военная хитрость в целях самозащиты, больше ничего.
Кто я такой, чтобы спорить с наукой. Но только мне мерещится в этой военной хитрости — какое-то исступление. Как если бы Пушкин весной 1830 года не находился в себе, жил в бреду.
О господи, только этого не хватало: кажется, я нечаянно отпустил нить повествования, и она убежала. Опять на странице — Москва и март. А давно уже должны были наступить Петербург и август. Какой-то заколдованный круг.
Вообще 1830 — несчастливое число. Вот был один, вроде меня, безответственный: некто Губер (П. К., 1886–1941). То есть поначалу-то, и довольно долго, считался солидным, даже внёс, как говорится, вклад: раскопал в священной макулатуре т. н. донжуанский список Пушкина. Хоть и неполный, увы: по состоянию всего лишь на 1830 (опять же) год и без случайных связей, — а всё-таки раздвинул пределы, наметил вехи, почти что проложил пути. Но потом попутал этого Губера бес — написать роман, и прямо с таким названием: «1830», и практически без вранья, — и в тридцатом же году напечатать, тысяча, понятно, девятьсот. Ну и всё: больше ни строки, а там — глядь, и расстрел, а книжка конфискована, и переиздать — дураков нет.
Помню, что переплёт был очень твёрдый, чрезвычайно приличного цвета зернистой стали, — хорошие переплёты тогда делали, — а содержание забыл6. Вот будет забавно — и обидно, — если когда-нибудь потом вдруг окажется: сочиняя то, что вы сейчас читаете, я только воображал, что сочиняю, а на самом деле выводил на экран бессознательно припоминаемое. Как О. Бендер — потративший, впрочем, всего лишь одну ночь на то, чтобы написать: Я помню чудное мгновенье и т. д. до последнего восклицательного. Надеюсь, даже уверен: не тот случай; но как бы то ни было — сам проверять не стану, пока не допишу.