Изломанный аршин
Шрифт:
Ах, исторический оптимизм, куриная слепота! Какой-нибудь голубой маркиз, ни бельмеса по-русски, ни шагу без сопровождающих агентов, — и тот через две недели пребывания в стране даст уверенный прогноз: кровавая революция неизбежна; и французская т. н. великая по сравнению с ней покажется чем-то вроде игры «Зарница»!
Это, что ли, по-вашему — будущее? Это пульсирующий ритм Застоя: идёт одна и та же пьеса, но воспринимается то как трагифарс, то как просто фарс, — в зависимости от того, насколько вы устали. Даже и местные умники довольно быстро догадались, что время здесь отныне — категория сугубо грамматическая, а вы — я просто удивляюсь вам, граф. Где у меня эта выписка, эта выходка против Nationalit'e? А, вот:
«Вы
Лучше бы господин Чаадаев подумал, что страна сделает с ним, когда он попытается протащить свои антинародные взгляды в печать. Любя в прошедшем времени чужое будущее, поберёг бы в настоящем своё собственное. Но умники не умеют.
А впрочем, умник умнику рознь. Вот этот Чаадаев — и вот наш старый знакомый Вяземский. Обоих и почти одновременно Александр отправил в отставку; лет через десять обоим, одному после другого, доверенные лица Николая намекнули: государство, ценя ваши дарования, не прочь попользоваться ими ещё. Оба разлетелись, размечтались, распушились. Да, о да, особенно если прибавят недоданные чины, — как я мог бы проявить себя в МИДе! — а я — в Минпросе! — если нельзя в МИД, я тоже согласен на Минпрос! Обоим холодно сказали: не обсуждается; в Минфин. Оба закобенились; представили резоны: будучи незнаком с бухгалтерией, я мог бы явить на этом поприще лишь непригодность человека, все научные занятия которого в прошлом связаны были с предметами, чуждыми этой области, и т. п. Но Вяземский покобенился слегка — и, пока не поздно, согласился, — а Чаадаев кобенился так выразительно и долго, что прошёл точку невозврата (или, скорей, возврата). И вот — один встроен в вертикаль, а другой гуляет (покамест) по московским бульварам.
Спрашивается: кто умней? Тот, кто всю дорогу выясняет отношения и ждёт спецтранспорта в дурдом («Я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории. Моя страна не упустит подтвердить мою систему, в этом я нимало не сомневаюсь»)? Или же тот, кто, держа себя в руках, добивается единственно возможной, т. е. без сантиментов, взаимности («Россию можно любить как блядь, которую любишь со всеми её недостатками, проказами, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения...»)?
А вы — про какое-то будущее. Ах, господа, какие пустяки! Желаемое вами т. н. будущее России — не более чем копия воображаемого т. н. настоящего какой-нибудь другой страны — туманного, скажем, Альбиона, — где человеку ударить человека будто бы трудней, чем сплюнуть на пол, а сплюнуть на пол — будто бы трудней, чем достать из кармана платок.
Не спорю, бывают такие минуты, когда — вот как А. Х. Бенкендорф, тогда ещё не граф, 13.07.1826 в кронверке Петропавловской крепости, — смотришь, смотришь, слушаешь, слушаешь, молчишь, молчишь — сейчас, сейчас всё кончится; вдруг — это невозможно описать, что-то совсем безобразное — трое сорвались с виселицы и рухнули на помост; палачи облепили извивающиеся мешки, тащат под перекладину, — барабаны бьют, бьют. Короче: «Бенкендорф, видя, что принимаются снова вешать этих несчастных, которых случай, казалось, должен был освободить, воскликнул: «Во всякой другой стране...» — и оборвал на полуслове».
Да,
бывает, случается, воскликнешь. Почему-то эти самые слова.Но иной раз подумаешь и так — в стиле ретро-оптимизма: а что, если Полевой был прав и шанс оставался? Не будь Николай ничтожеством, не подпади он под влияние идиота Уварова, — глядишь, к XX веку была бы страна как страна. Населённая потомками рабов не в десятом, условно говоря, колене, а, условно же говоря, — в восьмом. С которыми дело Ленина-Сталина могло и не выгореть. И теперешние граждане не питали бы такой любви к руководству и такого отвращения друг к другу, к Западу и к труду.
Однако нельзя же совсем, начисто исключить, что историческая правота была на стороне как раз ничтожества с идиотом. Что исполни они обещание Александра I предоставить пятидесяти миллионам рабов человеческие права, случилась бы какая-то совершенно ужасная катастрофа. В Пруссии не случилась, в Австрии не случилась, а здесь — тушите свет, сливайте воду, и общий привет. Вдруг, действительно, разумной альтернативы Застою не было? И кто же знал, что, раз начавшись, он не кончится никогда. И кто рассудит?
Среди очевидцев находились два гения. Но Пушкину было не до футуроперспектив. (И заведёт крещёный мир на каждой станции трактир, — чего вам ещё? рожна, что ли?) А Гоголя — поди пойми. Сам-то он понимал, по-видимому, абсолютно всё — но свои сообщения кодировал; преобразуя в экстравагантные стилистические ходы. Как если бы он был, не знаю, гигантский мыслящий осьминог и изъяснял свои идеи позами и прыжками. Или самый жуткий в мире клоун-мим. Из-за этого всё время такое чувство, что он над вами издевается. Вот как в этой истории про животрепещущее русское слово, вырывающееся из-под самого сердца.
И то же самое — с птицей тройкой, символом движения России к могуществу и счастью; прочие государства постораниваются, дают дорогу, с завистью смотрят вслед. Рекорд тройки лошадей — 40 км/час; это на дистанции не больше полутора км и на отличной дороге. А реально Чичиков делает в час километров 15. И невозможно поверить, что Гоголь не знал: скорость «Ракеты» Стефенсона (1830 г.) — 48 км/час, а локомотива Sharp & Roberts (1835 г.) — якобы более ста. Но тогда что же это такое эта лирическая, всеми заученная наизусть страница, настолько искренняя, что голосу совестно,— слепой патриотизм или отчаянная пародия на него? (Не говоря уже, что в каком-нибудь совсем кривом зеркале Гнедой вполне может показаться самодержавием, каурый Заседатель — народностью, а чубарый пристяжной — да нет, исключено. Я вообще ни при чём; это Вяземский однажды так пошутил: сравнил с Чичиковым — Уварова.) Несомненно одно: Гоголь твёрдо надеялся, что читатели — сплошь дураки. И они его не разочаровали.
Застой всю жизнь преследовал его, как хронический кошмар.
Хотя казалось бы: люди, чувствующие — как Гоголь, Чаадаев, Полевой — устремлённый на планету недрёманный зрительный луч Провидения, должны легче переносить тяготы политического климата. Раз нет сомнений, что всё идёт как следует, но даже если и не как следует, то рано или поздно кончится как надо, и всё равно не дожить.
Другое дело, что Провидение не различает мелких объектов. И почему-то не умеет считать деньги, как будто даже плохо представляет себе их роль.
В начале 36-го Полевой отослал Бенкендорфу заявку. Написанную горячо, даже слишком горячо. С учётом вкусов конечного потребителя. Возьмём абзац из начала и абзац из конца, и всё станет ясно.
Преамбула:
«Если бы Богу угодно было благословить моё всегдашнее желание — посвятить время и труд на изображение бессмертных дел Петра Великого, — я почёл бы это обязанностью остальной жизни моей и залогом того, что щедроты Его благословляют меня оставить после себя памятник временного бытия моего на земле, заплатить тем долг моей отчизне и споспешествовать, по мере сил, чести и славе Отечества».