Изломанный аршин
Шрифт:
Здравствуй, дедушка Крылов!
Толпа (что характерно — поголовно половозрелых) подхватывала рефрен и кричала «ура».
Вот что бывает. А двенадцать лет назад, когда Пушкин в одной статье назвал Крылова «представителем духа народа» — и прислал эту статью Полевому, а Полевой напечатал её в «Телеграфе», — князь Вяземский не на шутку рассердился. «И ж..а, — вразумлял он Пушкина, — есть некоторое представительство человеческой природы, но смешно же было бы живописцу её представить, как типическую принадлежность человека».
Бог с ним, забудьте, Н. А. Не обсудить ли нам рыночную цену пресловутой правой руки, которая, видите ли, — только она — никогда вам не изменит, будучи неутомима. (Несколько двусмысленная формулировка; боюсь, на зоне нас не поймут. А кстати, как вы думаете: отчего Провидение
Всё, всё, давайте серьёзно. Пишете вы красиво, кто же спорит, хотя лично для меня ваш слог высоковат. Немножко — как бы это сказать — карамзинист, — даром что вы антикарамзинист. Немножко старомоден, а притом — и отчасти потому — узнаваем с первого взгляда. В книге это плюс, а в журнале — скучно. Беллетристика, и критика, и библиография, и смесь, и т. д., вплоть до рубрики мод, оформлены, так сказать, одним почерком. Понятно, что это не от хорошей жизни, а оттого что гонорарный фонд пуст. Но когда на каждой странице раздаётся один и тот же голос... Причем усталый. (Ещё бы: это же — как сочинять каждый месяц по большому роману.) Причём, извините, немолодой. Нет, не равно-, а добродушный, что гораздо хуже... Сплошной здравый смысл да набитая сведениями память — кого они способны увлечь? Ну да, тысячи две подписчиков наберётся, но дальше-то — провал.
Короче, хотите полезный совет? Пока не поздно, заведите вторую правую руку. Верного легионера. Молодого. Тоже пишущего хорошо, быстро и много, — как вы, — но с фантазией, с ожесточением. Отдайте ему критику и библиографию, и пусть воюет с «Библиотекой» и с «Лит. прибавлениями».
Такой человек есть, и вы его знаете. Даже обещали, когда уезжали из Москвы, найти ему здесь работу. Он талантливый и надёжный. Вы для него вечный — он так и говорил, помните? — вечный образец журналиста. Если вы с ним будете работать вместе — «Сын отечества» превратится в лучший русский журнал, много ярче даже «Телеграфа». И вам обоим поставят когда-нибудь памятники (из гипса, но раскрашенные под бронзу) в каждом школьном сквере. Как Герцену и Огарёву. Как Сакко и Ванцетти. Потолкуйте со Смирдиным — ну что для него, даже теперь, лишний доп. расход, какие-нибудь три тысячи в год? Эй, что вы делаете? Остановитесь! Это очень сильная невынужденная ошибка.
«...Важное обстоятельство — поговори с Белинским, к которому, если успею, напишу теперь письмо. Я получил его письма. Но, ей-Богу, ничего не могу теперь сделать! Первое, моё положение теперь и самого меня ещё самое сомнительное. Надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески, и даже по политическим отношениям. Второе — что он может делать, и уживёмся ли мы с ним, при большой разнице во многих мнениях, и когда начисто ему поручить работы нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности? Всё это нельзя ли искусно объяснить, уверив при том (что, клянусь Богом, правда), что как человека я люблю его и рад делать для него что только мне возможно. Но, при объяснениях, щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна — нелепость...»
Пальцем в небо! Вот уж нелепого не было в Белинском ничего. В отличие от некоторых, он умел отказываться от комических ролей. И не требовал трагической.
Умел заставить других людей уважать его и любить. Достоин, недостоин. Любил их презирать. Умел ненавидеть. Не бывал ни счастлив, ни несчастлив.
Никого не жалел; и на собственное нездоровье и безденежье сетовал равнодушно и высокомерно, как на плохую погоду.
Не думал о себе, что он необыкновенный человек. Ему было всё равно, какой он человек. Не дорожил собой. К жизни его привязывали три наслаждения: читать занимательные книги; играть в преферанс; снова и снова удостоверяться, что его ум непобедим.
Главное: у Белинского не было слабостей36, и он не делал глупостей37. (Говорить — говорил, хотя и не всегда.)
А Полевой?
«Есть в нашей бедной жизни, в жизни страдальцев, отрада, мой милый друг и брат Ксенофонт, если мы страданиями платим за то, что выдвигаемся немного из толпы, что отдаём здешние блага, удовлетворяюшие стольких, за что-то, Бог знает, такое, чего и изъяснить сами не можем! (Высокопарная банальщина. Боюсь, он стал попивать.) Есть такая отрада, и есть часы такой отрады, когда толпа отдаёт нам справедливость за наше самопожертвование, когда она делается нашею рабою,
чувствует свое ничтожество и невольно сознаётся, что в ней хранятся ещё и всегда будут храниться искры божественного, которые выбиваются из нея, как искры из кремня огнивом. В эти мгновения забывает она все расчёты, все отношения, плачет, хохочет и награждает художника-страдальца. (Кошмар какой. Просто не верится, что всё это не лит. пародия.) Такия минуты редки, такия награды драгоценны, и я испытал теперь такую минуту, получил такую награду. Ты понимаешь, что я хочу говорить тебе о представлении «Уголино». (Трагедия. В стихах. На сюжет из Данте. Александринский театр. 1838 год.) Для чего тебя не было здесь? Для чего не было здесь... ты знаешь кого...»Очень ты ей нужен, дешёвый трагический резонёр, — хотел приписать я в сердцах. Но, припомнив её, он мгновенно приходит в себя38. Рука опять начинает прислушиваться к голове, слог — дышать.
«Каратыгин был утомлён ещё прежнею игрою за два дня; но он ожил — началось. Никогда — не я говорю это — не был он так хорош. Хлопанье было сначала умеренное; но не могу изобразить, что сделалось потом! Каждый стих был оценён, узнан, принят — и это в холодном Петербурге, от beau-monde!
Рукоплескания сыпались, но это ничего; Каратыгина вызывали после каждого акта, но и это ещё ничего. Третий акт — всюду слёзы: плакали дамы, мужчины, гвардейцы; иные вскакивали с мест с трепетом, и в конце третьего акта как страшный волкан лопнул: “Автора!” загремело с рёвом, с криком, с дрожанием стен. Я принуждён был выйти при оглушительном вопле. В четвёртом акте, в пятом акте — то мёртвое молчание, то бешеный гром хлопанья, то “браво”, то слёзы, и все как будто забыли, что на сцене перед ними пустая выдумка. Говорили громко, что “Уголино” выше всего, и Бог знает что; меня обнимали, целовали, бежали за мной по коридорам; Каратыгину били, били; меня ещё раз опять вызвали; молодёжь пила за моё здоровье (А, вот оно что!) — и “Уголино” опять дают, кажется, в понедельник39. Вот тебе описание этого любопытного вечера, а я в заключение признаюсь тебе, вовсе не понимаю причин этого неслыханного успеха!.. (Я, кстати, тоже. А Достоевский, должно быть понимал: летом того же года обещал брату: «об “Уголино” напишу тебе кой-что-нибудь после», — жаль, не написал.) Вижу, чувствую все недостатки пьесы, — и когда и как она писана! Боже мой! если бы знали!»
§ 20. Нечто о милосердии. О справедливости. Опять о милосердии
Императрица Александра Феодоровна не раз и не два просила императора Николая Павловича выдать загранпаспорт надворному советнику Герцену: пусть этот господин — болтун, пусть даже злостный (хотя старуха Жеребцова говорила графине Тизенгаузен, что он исправился), — но ведь жена его не виновата; а если они не уедут, она погибнет; у них четверо детей умерли, едва родившись, из выживших троих один — глухонемой; четверых малюток похоронить — более несчастной женщины нет, наверное, на свете; доктора говорят: в следующий раз умрёт и она; или потеряет рассудок; как ещё не потеряла; медицина бессильна; но климат южной Италии, но тёплые морские ванны иногда помогают в таких случаях.
Император отказал наотрез и раз, и другой, — однако мотив ходатайства был слишком прозрачен и для А. Ф. серьёзен: она родила ему тоже семерых и тоже потеряла недавно — правда, уже взрослую — дочь, — сострадание, суеверие, — не снизойти было нельзя, и наконец, не без обиды на человеческое короткомыслие, он уступил; раздражённо дрыгнув плечами `a la Пилат Понтийский:
— Хорошо. Но за последствия не отвечаю.
Действительно: Наталью Александровну Герцен мало что могло спасти (разве что через три года, в 50-м, 3 января н. с. её муж столкнул бы, как ему и хотелось нестерпимо, её любовника со скалы в море и, главное, прыгнул следом; но тогда кто написал бы гимн Всеобщего германского рабочего союза? А — «Былое и думы»? Миллион обезьян за миллиард лет, — а чем их всё это время кормить? Вот никто ни на кого на той скале и не напал, просто поговорили о литературе: «Я спросил его, читал ли он “Ораса” Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать». Или если бы — но это уже самый последний шанс — если бы 9 июля 51 года, когда Герцен слонялся по вечернему Турину, ожидая прибытия дилижанса из Ниццы, вдруг накатила бы на него волна великодушия, и зашёл бы он в сигарную лавку и приобрёл упаковку capotes d’anglaise, — Н. А., вероятно, не погибла бы через девять месяцев; ещё бы пожила; но и тут вы были начеку, сударыня: как же, ведь «Былое и думы» лишились бы ценнейших глав!), — и ничто не спасло. Лженаука евгеника — не консистория владимирская, взяток не берёт и метрикам не верит.