Изломанный аршин
Шрифт:
Крапивина: Что это за конечный рассудок? Не тот ли, что комар вынес на кончике своего носа?
Писаревский: Дайте ему кончить!
Глупинский: ...заключается всё благо, и не знает, что самые страдания в действительной жизни необходимы как очищение духа, как переход от тьмы к свету, к конечному просветлению...
В рукописи тут почему-то находится осколок кавычки; неужто выписано из реального текста?
Кстати: почерк, по-моему, точно не Полевого; но это ничего не значит: на что же и существуют переписчики? Я не верю, что автор этого водевиля — Полевой, но и это не имеет значения: Белинский-то, по-видимому, верил. В конце марта и в начале апреля 39 года — даже не сомневался.
— Одну минуту, молодой человек, — раздаётся высокомерный, прокуренный «Беломором»
По правде говоря — никак. Но на рукописи водевиля тоже стоит виза цензора. С датой: 29 сентября 1838 года. Стало быть, текст находился в обращении более полугода. В дирекции; у Каратыгина; у Мартынова. Допустим, кто-нибудь из петербургских актёров посетовал в письме кому-нибудь из московских: знал бы ты, братец, какую ерунду мы репетируем к бенефису нашего великого трагика. Но это, пожалуй, лишь перед самой премьерой. А если недели за три до — например, так: говорят, великий трагик после московских гастролей затаил злобу на одного вашего рецензента и решил в свой бенефис ему отплатить; купил чей-то фарс, в котором есть очень похожий на него Глупинский. Новость не могли не рассказать Щепкину; или Мочалову; и тот и другой, узнав, что против Белинского затевается такая проделка, непременно предупредили бы его. Кстати: оба дружили и с Полевым. Причём, как говорится, — до самой смерти. И оба много лет допытывались у Белинского: за что он так невзлюбил Полевого? Значит, не допускали мысли, что причиной вражды мог быть этот треклятый водевиль. Значит, не думали, что его сочинил Полевой. А если бы думали, не говоря — знали, — тогда же, весной 39-го, сделали бы всё, чтобы Полевой не допустил этой постановки — отговорил Каратыгина, изъял рукопись. Нет, автора Белинский вычислил сам — и неверно.
— А по-вашему, кто это был?
Кто это сделал, лорды? Мотив (у каждого свой) и возможность имелись у троих: у Каратыгина-младшего, у некоего Ленского (помните — «Лев Гурыч Синичкин»?) и, наконец, у Селивановского (помните: прозвище — Шарик?). Я выбрал бы Селивановского; но, в конце концов, не всё ли равно? Меня занимает — насколько прикосновенен Полевой. Хотелось бы верить, что он не принимал никакого участия, — но это вряд ли. В Александринке он был свой человек; Каратыгин был его приятель; водевиль сыграли в один вечер с его драмой.
Положим, он не присутствовал на спектакле; даже скорей всего — не присутствовал: скарлатина у детей. 10-го заболела Лиза, от неё заразились Сергей и Катя, числа 26-го заболел — и 29 апреля умер — Алексей. Не такой выдался месяц, чтобы посещать театры, чей бы ни был бенефис. Возможно, что и к Н. А., боясь инфекции, никто не приезжал. Но не может же быть, что он просто понятия не имел об этом «Семейном суде» ни до бенефиса, ни после. Обязан был сорвать провокацию. А если опоздал — печатно осудить. В крайнем случае — резко и гласно отмежеваться. Написать, не знаю, — не Белинскому, так хоть Мочалову: я только теперь узнал и глубоко возмущён.
Ну да, смерть сына что-то в нём доломала. Т. н. волю к жизни. Каждую субботу он ездил на Волковское — плакал над Алексеем. Иногда — всю ночь. Хотел (или думал, что хочет) только одного: чтобы зарыли рядом; чем раньше, тем лучше. «...Слёзы мои льются, и — ужасно, ужасно, брат и друг! Особливо когда с горестью оглянешься назад и ничего не видишь впереди. Сорок третий год тернистого пути, сорок третий год страданий — тебе ли описывать, напоминать жизнь мою? Ты знаешь её! Говорить ли о том: стою ли я таких бедствий? Терзай, мучь меня всем другим, но зачем во глубину сердца моего впивается жало скорби, ибо только в детях, в семье я ещё видел отраду! и из них... не за то ли Алексею надобно было умереть, что я любил его — стыжусь, страшусь сказать! — более всех... Разве это грех? Если так, да будет! Не думай, чтобы я роптал на судьбу Божию — нет, нет! Но повторю слова самого Богочеловека: “Прискорбна душа моя, прискорбна даже до смерти!”»
Всё это крайне печально. Но всё-таки перед Белинским Полевой был виноват. Хотя бы даже только тем (допустим, что было так), что не помешал актерской братии — бестолковой, легкомысленной, тщеславной — превратить в посмешище столицы человека, которого он любил и уважал. О котором не далее как в марте 37-го писал брату: «Клянусь, что моя рука против него никогда не двинется. Белинский — чудак, болен добром, но любить его никогда я не перестану, потому что мало находил столь невинно-добрых душ и такого смелого ума при всяческом недостатке ученья. Вот почему хотел было я перезвать его в Петербург — боюсь, что он пропадёт в Москве» и т. д.
В апреле в Москву прибыл, как и обещал, — и пробыл до середины июля — Панаев. С молодой женой. Дочерью актера Брянского, между прочим. Уж эти-то знали всю театральную подноготную. Должны были открыть Белинскому тайну злополучного водевиля.
Но тут я теряюсь. Линия И. И. Панаева в этом сюжете — странная необъяснимо. С одной стороны — если он полагал или хотя бы предполагал, что автор — Полевой, то никак не преминул бы сказать об этом в своих мемуарах. В них Н. А. (чтобы оттенить положительного Белинского? или чтобы — простите неустранимый каламбур — обелить?) с головы до ног старательно осыпан, как мусором, разной презрительной ерундой.
Вприсядку в компании с Кукольником плясал? Плясал. С Воейковым, своим врагом, обнимался? Обнимался. Романы графомана Штевена, боясь его: Штевен был частный пристав, — хвалил? Хвалил. (На самом деле — нет.) Детей своих на ночь — всех по очереди — крестил? Крестил: Панаев сам был при этом. Полевой повернулся к нему и проговорил с низким поклоном: уж простите, И. И., такая у меня привычка-с! Нужны ли вам, читатель, ещё доказательства, что Полевой был трус, конформист, жалкое ничтожество?
Ну что вы, зачем? Вот разве что, И. И., вы прольёте свет на эту историю с пасквильным водевилем. Некрасивую по-любому, но если Полевой сильно в ней замешан, а уж тем более если он был застрельщик, — созданный вами отрицательный образ сделался бы убедительным неотразимо. Скажите хоть слово. Но молчит Иван Панаев, «человек со вздохом», молчит47.
С другой стороны — тогда, в 39-м, в Москве, он если и не подтвердил, что водевиль сочинён Полевым, то уж во всяком случае не указал ни на кого другого. Не разубедил Белинского. Зато рассказал, как подобострастно Полевой ведёт себя с Дубельтом: кланяется неприлично низко, и вообще. Один наш постоянный автор — вы его знаете, прелестный писатель — видел собственными глазами. И даёт понять: да! увы, да, сомнений нет.
Панаевы отправились в Казанскую губернию; было условлено, что на обратном пути они заберут Белинского с собой в столицу. Поскольку всё решилось как нельзя удачней: в июне Панаев опять — теперь письменно — сообщил Краевскому, что Белинский ищет работу, и на этот раз патрон отозвался на удивление благосклонным письмом. Работы сколько угодно — писать и в «Отечественных записках», и в «Лит. прибавлениях», ставка — 3500 р. С осени, так с осени, милости прошу. А покамест не будет ли Виссарион Григорьевич против, если я выберу из последнего номера «Наблюдателя» те страницы, на которых говорится о Полевом, и составлю из них едкую такую статейку? Разумеется, без вашей подписи: я и от себя кое-что добавлю. Мы ведём с «Сыном отечества» позиционную войну, — но пора переходить в наступление, не так ли?
Белинский был в восторге. («Ещё в первый раз меня будет читать большая публика».) Написал Краевскому сам — так сказать, обратился напрямую: а хотите — напишу про Полевого ещё? Большую рецензию на большое собрание критических статей, когда-то печатавшихся в «Московском телеграфе»? Это будет окончательный расчёт.
Теперь пришел в восторг Краевский, — а уж на что степенный был господин.
5 июля Белинский ему:
«…Оканчиваю довольно обширное “похвальное слово” другу моему Николаю Алексеевичу Полевому».