Изломанный аршин
Шрифт:
…Когда он сказал это убийственное “она не понимает!” — заныло, сжалось моё сердце, так страшно стало за тебя, так страшно, — я задрожала, оставила книгу и так рада, рада была, что полились слёзы. О, если б я несчастьем моим, моим вечным страданьем, беспрерывною смертью могла бы принесть тебе благо, тогда б я знала, что я что-нибудь есть для тебя, сделала для тебя, а то ни одной жертвы, ни одной раны за любовь к тебе!»
Он — ей в ответ:
«Зачем же тебе пришла в голову такая нелепая мысль, когда ты читала “Живописец”? Ты Веренька. Ха-ха-ха, это из рук вон. Ты, перед душою которой я повергался во прах, молился, — ты сравниваешь себя с обыкновенной девочкой. Нет, тот, кто избрал
Прощай. Светло на душе!»
Он же — ей же:
«…А ты сравнивала себя с Веренькой Полевого — и через несколько дней сердилась на меня, что я сказал, что ты прибавила мне чистоты твоей небесной фантазии. Будто ты не знаешь, как сходны, созвучны наши думы. Я знаю, что ты меня любишь со всеми недостатками, словом, так, как я есть, — так любит Огарев меня, и, признаюсь, я не могу полной дружбой платить тем, которые любят мои таланты, а не меня самого; чтоб любить достоинство, на это еще нет нужды быть другом, на это надобно одно только уменье оценить. Но при всём том, ты не можешь знать многих недостатков и пороков во мне и, сверх того, как естественно тому, что мы любим, придать ещё и еще достоинство. Я себя, напр<имер>, никогда не сравнивал с Phoebus de Chateaupers (в “Notre Dame de Paris”), а ты не побоялась унизить себя до Вереньки. Кто прав, mademoiselle?? Верь же, верь, мой ангел, что мой выбор, т. е. выбор провидения, был не ошибочен; ты — всё, что требовала моя душа, всё и ещё более, нежели я требовал…»
Он же — ей же в январе 38-го из Владимира:
«…Наташа, милая Наташа! Как полна и как изящна наша жизнь! Кому нам позавидовать? — Да, мы много страдали, много будем страдать, а как награждены. Нельзя в иную минуту не изнемочь, иногда невольно ропот сорвётся с уст; но когда я начну повторять (не памятью, а душою) свою жизнь… нет, подобной я не знаю. Я создал Наталию, да, я принимаю долю создания, я велик. Но и ты, Наталия, создала долю Александра — ты велика. Часто приходит мне в голову твоё замечание, как всё, что пишут о любви, далеко от нашей любви, не платонической, а христианской, исполненной молитвы и религии. Иногда касаются нашей любви, помнишь Антиоха у Полевого, есть и у Шиллера — но уж всегда под гнётом громовой тучи — а может, и над нами туча. И казнь из Твоих рук приму, целуя её...»
Она — ему в январе 38-го:
«Всё охотно читаю я, всё хорошее, как скоро о любви — мимо, мимо. Редко мелькнёт черта нашей любви, вот Антиох, живописец, блаженство безумия…»
Вот и у Блока с Менделеевой...
28
Советская наука о литературе.
29
Куда все подевались? В истории прописан из всех один: Сергей, сын дочери Н. А. — Екатерины, в замужестве — Дегаевой. Сергей Дегаев (1857–1921) — тот самый, член исполкома «Народной воли», агент жандармского полковника Судейкина, его сообщник (запутавшись, кто из них чей агент, они оба, кажется, сошли с ума: собирались ликвидировать и рев. подполье, и авг. фамилию, чтобы править империей вдвоём), его убийца. В 1884 году смылся в Южную Америку, в 1900-х перебрался в САСШ. Окончил (приняв имя: Александер Пэлл) университет штата Южная Дакота, стал профессором и деканом математического факультета. Там его небось помнят. Небось и портрет в актовом зале висит.
30
На
латыни-то поле — campus, а campo — по-итальянски. Но дело в том, что один редактор газеты (из старых большевиков) — якобы сказал одному юному рабкору из школьников (году так в 1925-м, в городе Твери):«— Ну что ж, писать можешь. Получается. Чаще пиши. Но это самое гм... гм... Это брось. “Рыночная площадь утопает в весенней грязи. Б. Овод”... Чушь... А как фамилия? Кампов? Это что же за фамилия? Латинская какая-то. Не попович, случайно?
— Отец был юрист, дед учитель, а прадед действительно поп.
— Гм... гм... Ясно. Это раньше по окончании семинарий кандидатам на поповские должности семинарское начальство всякие заковыристые фамилии придумывало. Была даже фамилия Поморюякопосухуходящинский... В питерских газетах писали. Я сам фельетон на эту тему набирал. Гм... гм... Кампо, кажется, по-латински поле. Вот что, подписывайся-ка ты, друг мой милый, — Полевой. А? Как? Полевой! Чем плохо!
Я смотрел на этого первого в моей жизни редактора, у которого была голова английского лорда из какой-то кинокартины и большие, тяжёлые руки рабочего, смотрел, млел от страха и что-то невнятно мямлил.
— Договорились? Ступай в отдел информации, там подскажут тему».
(Советские писатели. Автобиографии. В двух томах.)
31
Всего-то навсего! А если бы сдуру — в смятении и слезах — припал? Страшно и подумать.
А ведь это бывает, у некоторых: непреодолимая потребность припасть к поверхности сочинителя полюбившихся произведений.
Не покидая пределов школьной программы, припомним два случая.
1815 год, 8 января, часов десять утра, вестибюль (сени) Царскосельского Лицея, юный (шестнадцатилетний) Дельвиг, старик (семьдесят один стукнуло) Державин, «поцеловать руку, написавшую “Водопад”»: — А где, братец, здесь нужник?
Эта история настолько хороша, что трудно поверить, что Пушкин не выдумал её.
Зато другая выглядит удивительной, как сама правда.
1880 год, 7 июня, вечер, самый центр Москвы, Большая Дмитровка, угол Охотного ряда. В Доме Союзов (в Благородном, по-старому, собрании) окончен т. н. литературный обед (на 200 персон, между прочим), и Достоевскому пора в гостиницу.
«Когда же в 1/2 10-го я поднялся домой (еще 2 трети гостей оставалось), то прокричали мне ура, в котором должны были участвовать поневоле и несочувствующие. Затем вся эта толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извозчика. И вдруг бросились целовать мне руки — и не один, а десятки людей, и не молодёжь лишь, а седые старики. Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм».
Ещё бы не истинный. Хотя и не без алкоголя. Девиз обеда был: Подымем стаканы, содвинем их разом и т. д. (см. отпечатанное меню). И накануне съели такой же, перед тем потолпившись вокруг новообретённой статуи Пушкина. Любовь к литературе бурлила в культурных сердцах и рвалась наружу. Утром, действительно, показалось было, что вся она достанется Тургеневу: так долго ему хлопали, кричали «браво!» и «спасибо!» и преподносили венки.
— Ещё бы, Тургенев! Сам! Кто не читал и не перечитывал его романы, кто не страдал вместе с Лизой, Еленою, кто не плакал над умирающим Базаровым... А когда Лиза увидела в монастыре Лаврецкого и прошла мимо него «торопливо-робкой монашеской поступью», кому не хотелось тоже пойти в монастырь!
Но, как видим, ближе к ночи (ну и в отсутствие дам) дали себя знать и братья Карамазовы.
Впрочем, окончательно всё решилось на следующий день, 8-го, в том же здании: настала очередь Достоевского читать о Пушкине речь.