Камень на камень
Шрифт:
— Но ведь жеребец — это ж сатана, отец. А если вороной?! — распалился Антек. — Тронешь кнутом — ветер. Мы его Сатаной назовем.
— Во имя отца и сына, — всполошилась мать. — Коня назвать Сатаной! И чтоб у нас такая лошадь была? Да ты в уме?
— Кобылу, тятя! — упрашивал Сташек. — Будет у нас жеребеночек.
— Жеребца! — не сдавался Антек. — А нет, я ничегошеньки не буду делать! Жатва, выкопки — управляйтесь сами! Я в город уеду!
— Кобылу, тятя! — Сташек еще чуть-чуть и расплакался бы. Но тут мать как закричит:
— Вы что, ополоумели?! Кобыла, жеребец! А я должна на соль, на керосин выкраивать, не то б вы в потемках сидели да и ели все несоленое.
А я помалкивал, чтоб отец снова не начал мне выговаривать за ту каурку, которая была у меня в отряде. Как-то я похвалился сдуру, и с тех пор он мне житья не Давал.
— Надо было ее домой привести. Хоть что-то с войны бы получил.
Не мог я ему втолковать, что не годилась каурка для деревенских работ. Да и пала она у меня, кого было приводить?
— Так ты ее, зараза, берег. Этакую животину под пули. А к работе мы б ее приучили. Сперва бы в порожний воз запрягли. Дышло только надо тряпками обмотать, чтоб не обила бока. Или попросить у ксендза бричку. Пускай в бричке бы походила чуток. Потом бы запрягли вместе с нашим гнедым. Он уже старый, не позволит ей баловать. А потом в борону, чтоб не так тяжело сразу. А заупрямится — огреть разок-другой кнутом. Увидел бы, как бы она потом в плуге ходила.
Отец готов был все в хозяйство впрячь. А я, когда первый раз садился на каурку верхом, боялся, что она подо мной переломится. Ноги у ней были раза в полтора выше, чем у простой лошади. Морда узкая, небольшая, шея длинная, будто у лебедя. А когда шла, хоть бы невесть по каким ухабам, по пашне, по корням, по лесу, ничего не чувствовалось, знай себе колышешься, как на облаке, или на подушках в карете, или мать тебя маленького укачивает в люльке.
Подарили нам ее в одном поместье, вместе с седлом и саблей, — тоже хотели как-то в этой войне поучаствовать, а сыновей у них не было, одни дочки. А что дочки в войну? Перевязали нам раны, постирали наше тряпье, на рояле немножко поиграли, посмеялись с нами, а когда мы уходили, выбежали следом во двор и всплакнули. Но все равно приятно расставаться, когда кто-то по тебе плачет и белым платочком машет, мокрым от слез, а ты на коне и на боку сабля. Я себя чувствовал уланом с картинки в календаре. Оставалось только сказать: не плачь, вернусь и с тобой обвенчаюсь.
А каурку привел помещик и говорит:
— Выбрал самую лучшую из своей конюшни, пускай послужит отечеству.
Я посмотрел, и показалось мне, где-то я ее уже видел.
Подошел, потрепал по морде, она вскинула голову, заржала.
— Стой. — Я обхватил ее за бабку. Бабка была не толще моей руки в запястье. И так, ровнехонько, шла до самого колена. Не раз я мечтал проехаться верхом на такой каурке. Сколько можно: лошадь в телеге, лошадь в плуге, в бороне, в сохе. Лошадь с опущенной до земли мордой. Мученье, не лошадь. И над ней человек с кнутом.
Я еще сопляк был, но, когда ездил на реку купать нашего гнедого, пытался себе представить, что подо мною прямоногий конь-вихрь, а я мчу по деревне, по полям, куда глаза глядят, сломя голову, аж дух захватывает. Только далеко было нашему гнедому до вихря. Ноги сбитые, копыта как мельничные жернова, мордой чуть не утыкался в землю. И трюх, трюх. Потому что, как всякая крестьянская лошадь, ходил гнедой, приноравливаясь к мужицким шагам, и ни пятками, ни кнутом идти быстрей его не заставишь. Еще после целого дня тяжкой работы — он только и думал
поскорей нажраться да завалиться. И купанье в реке, верно, тоже почитал наказаньем господним.Иногда я уж и так, и сяк прикидывал, как бы хоть разок превратить гнедого в настоящего скакуна. Может, он был когда-то таким скакуном, пока его не заездили. Читали мы в книжках про таких коней.
Как-то отца не было дома, поехали они с соседом в город на ярмарку. Я выстругал себе пику из орехового прута. Набил мешок сечкой, приспособил под седло. Из дужки от старого ведра сделал шпоры и шнурками привязал к пяткам. Вывел гнедого из конюшни, поставил возле телеги и с телеги, иначе б мне не залезть, забросил седло ему на спину, сел сам и, одной рукой вцепившись в гриву, в другой держа пику, отправился в деревню. Сперва шагом, как хотел гнедой. Сбежалась орава мальчишек и за мной, покрикивают, подзуживают, ободряют. Бабы, мужики, кто только ни шел по дороге, останавливались и смотрели, точно на представленье.
— Это ж Петрушек гнедой. Я б и не признал, кабы не этот чудила на нем.
— И куда же ты едешь, к барышне небось?
— Спятил, зараза, что ль?
— Да он нынешней весной с тополя свалился. Ох, мыкаются с ним Петрушки.
— Потому что не бьют. Надо бить, пока не поздно, не то вырастет бандитом.
— Эй, ты что, в кавалерию играешь? Вернется отец, он тебе покажет кавалерию, паразит!
Я по-прежнему ехал шагом, а казалось мне, конь, вытянувшись в струну, летит, копытами не касаясь земли, и несемся мы с ним над деревней, а все люди внизу под нами, махонькие, как муравьи. Чего-то кричат, руками машут. И пусть кричат, пусть машут. Меня так и распирало от гордости.
— Ну, гнедой, — шепнул я гнедому на ухо. — Покажи им.
И сперва легонько, точно на пробу, кольнул его проволочными шпорами в бока. Он вроде призадумался, то ли остановиться, то ли дальше идти. Никто его до сих пор так чудно в бока не колол, откуда ему было знать, что это означает. Кнутом только его стегали. Я кольнул посильнее, но он не прибавил шагу, дальше трюх, трюх. Голову низко опустил, я едва мог до гривы достать. Снова его кольнул, но он хоть бы вздрогнул. Ничего. Уж ребятишки начали криками мне помогать, все громче и громче:
— Быстрей, Шимек! Давай, Шимек! Вперед, Шимек! Ура!
Не хочешь так, попробуем по-другому. Принялся я его пикой под брюхом щекотать. Но он только хвостом отмахнулся, точно от слепней, и шел, как шел. Верно, думал, слепни его кусают, а слепни для него тьфу, привычное дело. Слепни, телега, кнут, плуг — это ж лошадиная доля.
— Ну, гнедой. Быстрей. Люди на нас глядят, — стал я его просить. — Дам тебе потом овса. Чистого, без сечки. Налопаешься вволю. Только оттолкнись чуток от земли. — И давай его колоть, уже без передышки, шпорами в бока. Почувствовал, что шпоры эти в кровь стерли мне пятки, как тесные башмаки по дороге в костел. Но колол, колол и просил вперемежку, потому что стыд меня в десять раз сильней донимал, чем боль.
Ребята начали терять в меня веру, видя, что гнедой на мои шпоры плевал. Шли, но уже не так громко кричали. Пробовали советы давать, чтоб я эти шпоры получше заточил или другие, из проволоки потолще, сделал. А некоторые: если я хочу, они подгонят гнедого палками.
И взрослые, смотревшие, как я еду, уже посмеивались, подшучивали, дразнили меня:
— Ему б иголку всадить под хвост, тогда, глядишь бы, и поскакал!
— А то четвертинку спирта в глотку влить, авось встрепенется!
— Жалко спирт, лучше самому выпить! А чтоб встрепенулся, надо ему белены дать! Сразу полетит как на крыльях!