Камень на камень
Шрифт:
— Я вас и не узнал, Бартош, — говорю.
— А как меня узнаешь? Я всегда по-армейски стригся. А тут — сам видишь.
— А голову чего дерете?
— Вши, вши, золотой мой. Заели, проклятые, спать не дают, житья не дают. Молишься, и то тебя грызут. Раздолье им в таких патлах. Еще хата у нас сгорела и спим со скотиной в хлеву. Может, подстрижешь меня, а я тебе петуха дам.
Жаль мне стало мужика. Я любил иной раз послушать ихние рассказы про солдатскую жизнь, а служили они аж на Кавказе в кирасирах.
— Приходите завтра утречком, — сказал. — Я дома сижу, в моих сапогах Сташек в школу ходит. Только тряпку какую-нибудь прихватите, чтобы было чем вас накрыть.
Стричь я никогда не учился, да невелика наука. Не такие вещи делали, и безо всякой выучки.
— Ну ты, благодетель мой, молодец. Не даром в партизанах был. Кто умеет воевать, тому любое дело по плечу.
Потом один, другой, когда увидели Бартоша и кто только меня на деревне ни встречал, сами даже начали приходить. Да и не диво, почти у каждого что-нибудь сгорело, не хата, так овин, хлева. Лошадей если не забрали, так поубивали. У коров от бескормицы молоко пропало. А на полях мины. Вот всякий и рад был хотя б от колтуна на башке избавиться, чтобы почувствовать себя свободным. А парикмахера в деревне не было. Во время оккупации был, приезжий. Яном Басяком звали. За переселенца себя выдавал, казалось, свой. Подзаработал деньжат, снял комнату у Мадея с окном на дорогу и повесил вывеску: мужской-дамский парикмахер, перманент, укладка, Ян Басяк. И бабы в деревне с ума посходили, девки, замужние, детные. Обстригали косы и все понавивали кудрей.
Первая Габрыська, Сюдака дочь. Косы у ней были как пшеничные перевясла, а сделалась чучело-чучелом и немедля завела шашни с немецким ефрейтором. Вздул ее однажды Сюдак — другое дело, что кожу до крови рассек, потому что лупил кнутовищем, — так она пожаловалась своему ефрейтору, и ефрейтор Сюдака изутюжил. Мужик с месяц провалялся в постели. Еще пришлось штраф заплатить за то, что дебошир. С тех пор стал он Габрыську, родную дочь, бояться, как сатану. А она над ними всеми изгилялась.
Как спуталась с ефрейтором, даже капризничать научилась, и капризничала точно графиня, хотя была простая деревенская девка. Велела себе меховую шубу купить, офицерские сапожки, пришлось Сюдаку продать корову. А у парикмахера полдня просидеть могла. И больше, чем шашни с ефрейтором, возмущало людей, что она голову у парикмахера мыла, — где ж это видано, чтоб мужик бабе голову мыл. Парикмахер вокруг нее вьюном вился и угождал как умел, только, бывало, и слышишь: панна Габриеля, панна Габриеля. Через эти перманенты и сделался доносчиком. Когда фронт уже приближался, вдруг в один прекрасный день исчез. А Габрыська уехала на запад и там вышла замуж за какого-то служащего. Приезжала раз на могилу отца с матерью, но никто уже про ее молодость не помнил. Да и с чего бы помнить? Мир другой, деревня другая, и больше половины из тех, кто ее знал, на кладбище. Лежат себе, и что им Габрыська? На том свете наплевать, что какая-то Габрыська когда-то на этом свете путалась с ефрейтором.
Мне самому иногда чудно кажется, когда захожу на кладбище, что столько там людей лежит, которых я тогда стриг, брил, а они уже и не помнят. Кичинский Станислав. Сел, я сказал: только не шевелитесь, так он прямо окаменел. Никак я ему не мог ни влево, ни вправо голову повернуть. Пришлось приседать, и назад откидываться, и сгибаться. Просил я его, злился, ну хоть самую малость, Станислав, а то ведь не постригу. Вон, поглядите на того апостола на Тайной Вечере. Тот, что третий слева от Иисуса Христа. Поглядите же, ну. Зато, когда встал и проехался рукой по остриженной голове, сказал:
— Словно вдругорядь на свет родился. Дай тебе бог здоровья, Шимек.
— Возьмите зеркальце, посмотритесь.
— Чего там смотреть, я чую.
Или Митренга Винцентий. Память ему небесная. Поглядел на себя в осколок зеркальца, выскочил из горницы, не сказав ни слова, а вскоре вернулся с полной бутылью самогона.
— Хотел портки себе купить, бабе юбку, да ладно, пейте, мужики, ведь проклятая эта война окончилась.
Твое здоровье, Шимек! — Приложился к бутылке, тянул, тянул. А когда оторвался, уже не было сил другому передать, шмякнулся на порог и уснул.Иной раз столько соберется мужиков, что и Сташек успеет из школы вернуться, а я все никак не закончу. Рассядутся в горнице кто где, на кроватях, на пороге, а то и на своих двоих или на корточках у стен. А накурят — черно от дыма. Мать жаловалась, что у ней грудь теснит, и знай проветривала. Но отец блаженствовал, потому что каждый его угощал, можно было накуриться всласть. Я принес два чурбана, положил сверху доску, потому что даже из других деревень начали приходить.
Поначалу пальцы меня не ахти как слушались. Но кто садился с невесть сколько месяцев не стриженной башкой, грязной, часто вшивой, сам так волновался, что не чувствовал моих корявых рук. Чувствовал только себя. У одних, едва я запускал в космы расческу, начинали по спине мурашки бегать, как по лошади, когда ей в шею вопьется слепень. У других кожа на башке твердела, как жесть. Кое-кто даже глаза зажмуривал. Или обеими руками в стул вцеплялся, будто я голову, а не колтун собирался ему срезать. Или как воды в рот наберет и за все время слова не скажет, только потом уже, когда все кончится, выдавит что-нибудь вместе с облегченным вздохом. А некоторые даже очередь пропускали, лишь бы подольше не попадаться в мои руки. Можно было подумать, я их крещу, не стригу.
Чем дальше, тем у меня все лучше дело спорилось. Я уже не стриг всех на один манер, а спрашивал: длинней, короче, набок или назад. И тушевать научился, и затылки до блеска выбривал. И бачки делал двух видов, прямые и косые.
Потом мне удалось купить машинку для стрижки у одного русского за два литра самогонки. Тоже вроде брадобрей был, но война закончилась и он возвращался домой. А то одна торговка привезла флакон одеколону. И я уже спрашивал: одеколончиком побрызгать? С одеколоном, конечно, выходило дороже, и не каждый хотел. Я купил простыню, мать понаделала тряпок, подвязывать на шею. Успех у меня был ого-го какой! Хоть вывеску вешай. А заодно рассказываешь о партизанском житье, так что никто не скучал, даже если по полдня приходилось ждать.
И, верно, затянула б меня эта работа, потому что миновала зима, пришла весна, Сташек уже отдал мне сапоги и бегал в школу босиком, а я все продолжал стричь и брить. Подумывал даже, не снять ли у Мадея комнату, которую Басяк снимал. Мадеева хата, слава богу, уцелела, крышу только немного задело и стекла повылетали. Но уже Мадей кое-как дом подлатал. Может, я и завивку б научился делать. Перманент, укладка. Шимон Петрушка. Не хуже, чем Ян Басяк. Парикмахерское ремесло дело неплохое и куда легче, чем землю пахать. На худой конец записался б на курсы. А то и без курсов бы сошло. Парикмахеров тоже прилично потрепало в войну. В городе было трое, а остался один.
И жатва вдобавок приближалась. А для меня она хуже проклятия. Ни дня, ни ночи, как скотина живешь. Коса в висках отдает. Пот заливает глаза. Солнце не по небу, а по твоему хребту взбирается от восхода и по твоему хребту спускается к закату. Точно когтями вцепляется в твою шкуру. Да и разве это солнце, солнце над рекой, на лугу, в камышах, а это какая-то громадная сверкающая птица, которая затаила на тебя зло. И только захочешь разогнуться, она возьми тебя р-раз, р-раз сзади в голову клювом. Словно напоминает, что твоя жизнь внизу, не вверху, что твоя жизнь — вечная нескошенная нива, по которой ты идешь и идешь, махая косой. И хоть бы знать, что когда-нибудь этому конец может прийти. Нет, только со смертью.
То же самое, когда я на войну уходил, радовался, что жатва без меня пройдет, потому что как раз тогда она началась. Отец чуть свет пошел в поле с косой, а я должен был следом идти, мы в две косы собирались косить. А тут Гуня приносит мне с почты повестку. Я на радостях забыл косу взять, с одной этой бумажкой полетел в поле, чтобы объявить отцу:
— Война, отец!
Отец удивленно спросил:
— Чего без косы пришел? Должен был с косой.
— Война, говорю. — И тычу эту повестку ему в нос. — Прочитайте сами.