Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но на какое-то время мне пришлось выйти из странствия по 1930-м годам…

Борисоглебский

Потому что

…меня взяли на работу в музей Цветаевой. Тут сыграла свою роль Мария Иосифовна и тот факт, что в ташкентской книжке я рассказывала о Муре, сыне Цветаевой. Нет, тут соединилось сразу столько обстоятельств – разом всё не объяснить.

Итак, дом стоял в Борисоглебском переулке. Желтым трехэтажным кубом, с милыми старыми окнами, с парадным входом под резным чугунным навесом, он всегда оставался от меня по левую руку, когда я переулками шла от Никитской к Новому Арбату.

В музей я не хотела входить, пробегала быстро мимо и мимо. Это было связано с глупой юношеской обидой на музееосновательницу Надежду Ивановну Катаеву-Лыткину. В девяностые годы я написала небольшой путеводитель «Москва Марины Цветаевой» и, позвонив в музей, попросила ее взглянуть, нет ли в нем ошибок, в ответ услышала: «Милочка, вот вы три года тут полы помоете, а потом я посмотрю, что вы там написали».

Идея была мне понятна, но разговор все равно не понравился. Путеводитель я закинула куда подальше.

Но вот времена изменились, и я открыла тяжелую деревянную дверь и ступила на крутую каменную лестницу. Это был не совсем музей – это был дом. Дом вошел в мою жизнь без всякой занудной музейности, без экскурсий и мемориалов. Я просто в нем поселилась, поразившись его винтообразной природе, комнате-каюте под самой крышей. Я жила на его диванах, находила пригодные для него вещи, в странствиях по разным домам и людям мне стали даже попадаться предметы самой Цветаевой. Некоторые из них владельцы соглашались отдать в музей.

Оказавшись в нем, я поняла, что с неизбежностью придется писать продолжение ташкентской книги об эвакуации, о последнем путешествии Марины Цветаевой с Муром в Елабугу, куда логично примыкала история писательской колонии в Чистополе. Тот воздух, из которого ткался Ташкент, возник иначе. Достаточно было произнести имена: Цветаева – Елабуга – Чистополь, и истории начинали оживать. Оказалось, что Лидия Борисовна двадцатилетней девушкой вместе с художником Львом Бруни провожала Цветаеву на Речном вокзале в Елабугу. Там были и Пастернак, и Виктор Боков, и много других людей, но ей ярче всего запомнилось, как Цветаева стояла на берегу, теребила в руках наволочку, наполненную рисом, и говорила: «Левушка, вот рис кончится, что будет? Рис кончится…»

На прощанье Цветаева поцеловала молодую крепкую Лиду Толстую (так ее тогда звали) и сказала:

– Жаль, что вы не едете с нами.

Я потом поняла, что не из вежливости она так сказала. Какая светскость, когда вокруг крики, гвалт, тюки, чемоданы, перекошенные лица, плач, женский вой? Просто исходила от этой девушки огромная прочность, жизненная сила, которую

Цветаева умела различать и хотела обвиться вокруг кого-нибудь сильного и надежного как узлом вокруг якоря. Жизнь уходила из-под ног и плыла, как их переполненная посудина, к иному берегу, к Нежизни.

Мы с Лидией Борисовной стали искать ту последнюю фотографию, где были сняты они все – Лида, Крученых, Цветаева и Мур – 18 июня в Кускове. Но попадалось все не то. Вот бабушки в фижмах, тбилисские черноглазые барышни в нежных легких платьях, вопрошающе глядевшие в камеру. Тут же Либединский в обнимку с Марианной Герасимовой и Либединский, несущий с Фадеевым гроб с Маяковским.

– Вот, – язвительно заметила Либединская, – а все говорили, РАППы не пришли хоронить Маяковского. Вот они, РАППы!

А затем вдруг выглянула пара – он и она. Красивые и счастливые. Дезик Самойлов с первой женой. С фотографии смотрела очень красивая женщина с огромной косой на голове, с ясными спокойными глазами. Прижавшись к ней, сидел кудрявый красивый юноша. Узнать в нем Давида Самойлова было непросто.

Ровно через неделю на кухне у метро «Аэропорт» я сидела рядом с Геддой Шор и ее сестрой и передо мной оказалась та же фотография Самойлова с красавицей.

Я попала к Шорам абсолютно неожиданно. Начала разговор с опубликованных воспоминаний Гедды о Чистополе, которые очень не походили на то, что я до этого читала. Гедда была уже очень пожилая женщина, маленького роста, с лицом с кулачок, но с очень живыми яркими глазами. Такая же была ее сестра.

Сестры Агда и Гедда (их назвали так в честь героинь Ибсена) Шор были дочерьми забытой детской поэтессы Маргариты Шор-Ивенсен и Александра Шора, который в начале века открыл Курсы музыки, оперы, драмы и хореографии, где преподавали разные знаменитости. У Шоров было море известных родственников – от музыканта Давида Шора до личного секретаря Вяч. Иванова Ольги Шор. Правда, родственные связи они знали слабо, зато о своей юности рассказывали ярко и интересно. Дружили с Дезиком Самойловым они через близкую подругу, ту самую красавицу. Гедда обладала странными талантами: во-первых, она мастерски свистела, во-вторых, умела пародировать и передавать манеру любого человека. С такими номерами она выступала всегда, когда собирались шумные компании. Самойлов называл это «Гедда ираклит», от имени Ираклия Андроникова. Каждый раз он упрашивал ее: «Гедда, поиракли», – и она начинала кого-нибудь изображать под всеобщий хохот или всеобщее изумление. Однажды во время домашнего выступления побледнела, а затем рухнула в обморок. После этого начисто утратила способность к подражанию. Она сказала, что каждый раз, когда выступала с подобным номером, чувствовала, что душа ее на время покидает тело и туда входит что-то иное. В тот день, рухнув в обморок, она ощутила, что душа покинула тело навсегда. Однако жизнь к ней вернулась.

Когда Гедда вынула фотографию Самойлова (собственно, мы искали чистопольские военные снимки), я даже вздрогнула и сказала, что на днях видела ее в доме Либединской. На меня строго посмотрели и сказали, что фотографии наверняка пересняли у них. Далее последовал рассказ о тяжелой судьбе их подруги, обидах, обманах. И дальше было много рассказов про обиды. И про музей, где я только начала работать (раньше, при другом директоре, там были попугаи в клетке, которых они с сестрой сделали из папье-маше, а теперь, они знают точно, птиц убрали), недооценивали маму, их тоже.

В первый раз я услышала, что Мария Иосифовна будто бы написала книгу «Скрещение судеб», чтобы «обелить» своего мужа Тарасенкова. Я выразила удивление. Но сестры размахивали руками и объясняли, что они-то понимают истинные мотивы разных людей, а я тут человек новый, поэтому ничего не понимаю. Я стала терять нить. Скукожилась история про то, как Гедда «ираклила», исчезли детали, запахи времени, всё затянула какая-то печальная ряска обиды на жизнь.

Тогда я с удивлением поняла, что за четыре года общения с Марией Иосифовной ничего подобного от нее не слышала. Она много жесткого рассказывала о людях, о времени, о самой себе, но никогда никого не судила. Представить ее человеком, что-то выгадывающим, было невозможно. Она просто зачеркивала человека, и всё. Музей Цветаевой, который возглавляла подруга сестер Шор Катаева-Лыткина, в один момент перестал для нее существовать, как и для многих других людей. В том, наверное, было дело.

Все еще происходило со мной в первый раз – и прекрасное, и тяжелое. Люди поворачивались самыми разными сторонами, призывали на помощь давно ушедших свидетелей, сочиняли свои истории, посылали кары на чьи-либо головы, плакали и исповедовались.

Разве я думала, что такое может быть, когда читала письма Татьяны Александровны к Малюгину и представляла горячее солнце Ташкента?

Обитатель дома Цветаевой с неизбежностью рано или поздно оказывался в Елабуге – это была своего рода инициация.

Из дневника. На край света

Елабуга. День смерти Цветаевой. Кладбище. При входе – сразу же огромная серая плита с именем «Марина Цветаева» и выбитыми датами рождения и смерти. По четырем сторонам – ограда в виде цепей. Это памятник официальный. Кладут цветы, но все знают – могила не настоящая. Просто так договорились. Ритуал. Потихоньку приезжаем вечером, когда все разошлись. Подходим к могиле слева – ее называли шепотом. Оградка. Угадываются буквы – МЦ.

Могила в листьях земляники. Но на соседней – тоже буквы МЦ, и вот еще одна. Почти все холмики – в землянике. На лавочке возле оградки красивая женщина что-то рисует в блокноте.

Я:

– Вы думаете, это ее могила?

– Конечно, по свидетельству Кропоткина…

Стоп. Не знаю, кто такой Кропоткин. Анархист, управдом, санитар? Но и женщина не производит впечатления ненормальной. Просто тут все втянуты в некий круговорот имен, ссылок, свидетельств, исповедей. Сегодня же днем седовласая красавица со зловещим именем Лилит рассыпала целую гроздь имен с показаниями свидетелей, причастных к кладбищенской истории. Вот убитая горем мать каждый день сидит на лавочке возле могилы рано умершей дочери и видит, как рядом, буквально через могилу, происходят странные похороны. Дочь умерла 20 августа, и хоронят все дни, в том числе и 2-го. Значит, могила рядом. Все эти сведения Лилит собрала еще сорок лет назад. Почему я должна им верить? А почему не должна? Вопросы множатся. И еще одна тема – ее нельзя сбрасывать со счетов. Свидетелям запретил говорить, заткнул рот НКВД, а затем и КГБ. Совместными усилиями была выработана легенда, нечто похожее на правду, но не вся правда. Однако что тут скрывать? Покончила с собой. Факт. Похоронили. Факт. Но нужно ли было властям, уже спустя годы, поклонение безумной поэтессе? Путаница с могилами похожа на их почерк. Пусть могил будет как можно больше. Странно, что в бюрократической системе, которая связывала всё и вся, где у самой Цветаевой требовали столько бумажек, вдруг – ничего: ни заключения о смерти, ни расследования. Кроме того, ведь понятно, что могилы рылись по временным квадратам: число такое, за ним такое. Отсюда – «в этой стороне кладбища», как было написано на дощечке креста, поставленного Анастасией Цветаевой.

В ту могилу, о которой сказал некий Кропоткин (кладбищенский сторож), не верилось, и наш проводник повел нас к другой, возле девочки по фамилии Матвеева. И почему-то поверилось сразу. Хотя та же ограда с буквами МЦ, вместо холма – проваленная яма с листьями земляники и ягодами рябины.

17 августа 1941 года странная пара – женщина и подросток – сошла с парохода на пристани и перевернула судьбу маленького заштатного города. Он им не понравился. В маршруте Париж – Москва – Чистополь Елабуга оказалась краем света, концом всего.

Въезжали в город и говорили друг другу: а где же город? На холмистых пыльных улицах – расползающиеся старые не то избушки, не то сараи. Заборы – кривые, косые, серее серого. Так выглядит тоска. Но весь город оказался одинокой улицей на холме, с тремя соборами, цепочкой купеческих особняков, в которых при советской власти – горсовет, библиотека, НКВД, дом культуры и т. д. А где же еще?

Теперь музей Шишкина. Музей кавалерист-девицы Дуровой. Площадочка с беседкой над Камой с памятником художнику, и среди этого великолепия прямо у окон с пышными занавесками несколько коров щиплют траву. Как приятно было хождение коров по улицам города! Знала ли Цветаева про Шишкина, про кавалерист-девицу, встречала ли, как мы, повсюду коров?

Символ города – чертово городище. Его оставили на высоком берегу Камы волжские булгары. Нелепое сооружение из плоских камней перемигивается с тремя соборами, стоящими по другую сторону. Шепотом – наша проводница: «По одну сторону черт, по другую – Бог». Так Цветаева сюда и пришла, увидев и то и другое, так и ушла. Улицу, на которой прошли последние дни, венчал разрушенный Покровский собор. А перед домом, где снимали с сыном угол, – канава и пыльная улица. Теперь над канавами – белые мостики, как на лужковском Манеже. Теперь в начале улицы (сначала Ворошилова, затем Жданова, а на самом-то деле Покровской) возвышается чудо-монумент: античный портик, а внутри на колонне – бюст не то комсомольской героини, не то еще кого, – написано «Цветаева». Как сказала мне одна умная дама из местных, это памятник тому, как начальство представляет себе поэтов. Бог с ними! Цветаева, не склонная к юмору, смеялась бы этому чуду природы. Наполеон, Рильке, Пастернак, Гончарова, Пушкин… А почему, собственно, этот забытый городок оказался в вихре таких стихов? Вот сейчас – произносят в микрофон слова и рифмы такой энергии, что жутко становится и за жмущихся к заборам жителей, выглядывающих из-за калиток, и за коров, которым свист этих рифм мешает спокойно пережевывать траву.

Из дневника. 4 сентября 2004 года

Вернувшись из Чистополя и Елабуги, я приехала к Марии Иосифовне. По телефону мы уже обсудили этот причудливый город, его высокопоставленных особ, которые навещали ее и записывали на видеокамеру.

Ужас в стране. Теракт в школе Беслана. Говорили о бомбежках во время войны и о нашем времени.

Мария Иосифовна почти не изменилась за три месяца. Как всегда, со вкусом одета, причесана. На столе все было готово к чаепитию.

Я спросила о Сикорской – той, которая плыла с Цветаевой на пароходе.

– Я была у нее. Она сидела у окна старая, оплывшая. О Цветаевой говорила с напряжением и неохотно. Пойди возьми на столе фотографию. Здесь они встречают Аду Шкодину. Все вместе: Сикорская, Болотин и Аля. Татьяна вместе с Болотиным ходили на военных кораблях и там выступали с популярными песенками. Татьяна была с широким мягким лицом, а справа у глаза был тик. А у мужа тик – слева. Они вместе читали стихи, им всегда очень хлопали, думая, что они так делают для смеха. То один подмигивает, то другой. Туалеты (она называет специальное слово – гальюны. – Н.Г. ) были общие, поэтому, когда ей было необходимо пойти туда, на часах стоял матрос. Однажды подошел лейтенант, и матрос, взяв под козырек, прокричал: «Товарищ лейтенант, интендант третьего ранга Сикорская сс…т!» Эта фраза облетела весь флот.

Я упоминаю, что сохранились шестьдесят четыре письма Ариадны Эфрон к невестке Сикорской Беляковой.

Мария Белкина. Рисунок Д. Федорова

– Началось это так. Сикорская переписывалась с Алей. Но кто-то в Союзе писателей узнал и стал винить Сикорскую в том, что она переписывается с эмигранткой, репрессированной. Она была членом партии и писать перестала. Тогда к переписке подключилась Алла Белякова. Она была полненькая голубоглазая девушка, очень милая, но пустая. Занималась живописью, пописывала. Аля просила у нее кисти, краски. Они все время переписывались, но когда Аля вернулась на волю, то резко прервала отношения с Аллой. Та была ужасно возмущена, тем более что отношения у Али с Сикорской полностью восстановились. Алла говорила мне в Малеевке, что уничтожит все письма, потому что Ариадна ей глубоко неприятна. А я упрашивала этого не делать. Мне кажется, что Аля просто не захотела с ней общаться, почувствовав, что она слишком мелка.

Мария Иосифовна сказала: «Жива еще Берта, надо идти к ней».

Берта

Берта Горелик плыла с Цветаевой на одном пароходе. Она была известным литфондовским врачом. Когда-то лечила Татьяну Александровну Луговскую. Я немного помнила ее. Жила она в писательском доме на «Аэропорте». Ей был девяносто один год. Соседи ласково звали ее Берточкой. Маленькая, сгорбленная, глуховатая, она живо откликалась на всё, о чем я ее расспрашивала. Много читала.

– Слава Богу, я еще вижу.

Войну встретила двадцатишестилетней взрослой женщиной. Была мобилизована как врач.

– У меня муж не был членом Союза писателей. Он был известинцем, журналистом. Он начал работать в газете «Известия», когда там главным редактором был Николай Бухарин, я была с ним знакома. Бухарин меня познакомил со своей молодой женой: «Барышня, вы еще не знакомы с моей женой? Она очаровательная женщина». Он был остроумный, веселый такой. А в это время входили в моду танго и фокстрот. И он как-то пошутил: «А я думал, что это только ночью делают, оказывается,

и днем».

Всех посадили. И муж приходил и говорил: «Ты знаешь, у нас каждый день собрания, и все каются, а мне не в чем себя обвинить».

Мы жили на даче между Удельной и Отдыхом, там был поселок «Известий». И каждый день арестовывали то из этого домика, то из того… Я как-то к своему мужу подошла и спросила: «Мне надо бояться?»

В начале войны ее сына с детским садом отправили в Берсут, он горько плакал при прощании. Берта не могла найти себе место и через две недели бросилась вслед за ним. Уехать можно было только пароходом, и она оказалась на «Советской Чувашии», где была Цветаева с сыном.

– Цветаева была бледная, серого цвета. Волосы бесцветные, с проседью уже, с такой тоской в глазах. Я не знала, что у нее муж расстрелян, дочь посажена, я не знала, что им нельзя жить в Москве. Я ничего этого не знала. Когда мы приехали в Чистополь, к мосткам подошел Обрадович, поэт, и сказал: «На берег выходят только теща Всеволода Иванова и жены членов Союза писателей». Ну что ей было делать?!

Про Цветаеву она могла рассказать не так много. Удивительнее всего были ее последующие истории. Как жила и помогала сначала в Чистополе в медчасти. Про писательских жен с маникюром, на высоких каблуках, плохо понимающих, куда они попали. Как переехала в Казань с сыном, стала работать в госпитале. Снимали угол в доме ужасной хозяйки, которая не пускала ее сына в дом после школы, и он сидел на крыльце с портфелем и замерзал. Пока однажды начальник госпиталя, в котором она работала, не пришел и не отругал хозяйку так, что она испугалась. Хозяйка знала, что Берта и ее сын – евреи. И все время говорила ей, что вот придут немцы, она непременно сдаст их, чтобы с ними разобрались. Потому что эта война – из-за евреев, которых надо изгнать. Я вспомнила, что о подобном писали «ташкентцы», потому что там местные жители говорили о «вине» евреев в начале войны и о том, что их всех надо уничтожить.

Сколько нужно было терпения, чтобы, слушая такое изо дня в день, не огреть хозяйку сковородкой. Но беда не ходит одна. Самое жуткое было, когда Берту вызвали в НКВД и предложили рассказывать о врачах и сестрах, которые ассистировали ей на операциях. Если откажется – грозили арестом.

– Вы представляете?! Что мне было делать? Подслушивать и подглядывать за людьми, с которыми ты с утра до вечера делаешь операции, – мыслимо ли это? Я бы руки на себя наложила, но у меня маленький сын. Мне на размышления дали всего три дня. Я ночи не спала, всё думала, как мне быть. И придумала… Я сказала им, что во сне разговариваю, а так как часто ночую в госпитале, то все узнают их секрет. Этот энкавэдэшник сразу скис, потерял интерес. Конечно, я подписала какую-то бумажку о неразглашении.

Путь в путах

Я прекрасно понимаю, с чем или с кем перекликается название главы: слова «путы» и «путь» теперь навсегда будут рифмоваться с нашей эпохой, и тем удивительнее, что они ведут нас туда, куда надо. Потому что хотела бы рассказать о вербовках.

Не было темы, столь часто возникавшей с самыми разными собеседниками, чем эта. И весь советский мир, о котором одни ностальгически вздыхают, другие с ужасом оглядываются, прошит наушничеством, доносительством, осведомительством, опутывающими всех и каждого узами рабства. Эта рукотворная паутина явно пришла из преисподней, потому что она умеет зацепиться за каждую судьбу, за связь человека с человеком. Она адское отражение кровеносной сети, созданной свыше, данной нам судьбой. Скорее всего, это и есть искаженное подобие легкой золотой сети, которой мы все связаны друг с другом и с прошлым. Вместо невидимой ажурной сетки – множество удавок, в одной из которых запуталась и Марина Цветаева.

Мария Белкина и ее двоюродная сестра. Начало 1920 – х

Почти все разговоры с людьми о прошлом рано или поздно выходили на то, как их пытались вербовать. И постепенно я сделала ужасный вывод, что не было НИ ОДНОГО человека, к которому не подступали с таким предложением. Сидели и были под надзором как те, кто был внутри, то есть в тюрьмах и лагерях, так и те, кто был снаружи.

Мария Иосифовна рассказала мне сначала о своем отце. Он ведь успел после Гражданской вместе с Белой армией оказаться в Константинополе, а затем вернуться, став поднадзорным. Его приглашали в квартиру на Поварской для «разговоров». Но эти разговоры не имели никакого продолжения, потому что постоянной работы у отца не было, он делал художественные заказы по оформлению домов культуры, и вынуть из него ничего не смогли. Но отец сохранил очень жесткий взгляд на систему. Когда двоюродная сестра Маши, секретарша Николая Ежова, стала звать ее на журфиксы (которые собирались в доме Евгении Хаютиной, жены Николая Ежова), где бывали различные писатели и в том числе Бабель, то отец в категорической форме сказал дочери, что никогда нельзя приближаться к тем, кто находится рядом с властью. Она уступила, хотя была раздосадована и считала его опасения глупыми. Время доказало его правоту. Никого из посетителей тех журфиксов через несколько лет уже не было в живых, в том числе и ее двоюродной сестры.

У меня осталась детская фотография Марии Иосифовны, где она стоит во дворе вдвоем с милой девочкой с очень грустными глазами. Это та самая двоюродная сестра.

Из дневника. 24 ноября 2004 года

Может быть, мы бы не стали об этом говорить. Но она наткнулась, разбирая бумаги, на свою записку о том, что в случае ее смерти опека над сыном поручается Даниилу Данину и Вершигоре.

Это случилось спустя несколько месяцев после смерти Тарасенкова. Конец 1956 года. Она стала ездить в разные командировки, писала очерки для журналов. Чаще всего брала самые дальние точки, где-то рядом с границей. Как-то она летела на маленьком самолете. Пассажиров было мало, к ней подошел солидного вида мужчина, почему-то она обратила внимание на его темно-синий костюм (в голове пронеслось, что он похож на тот, в котором хоронили Тарасенкова), да и человек был чем-то похож на мужа. Ей стало ужасно неприятно. Они разговорились, всё больше о литературе, он дал ей почитать сборник стихов Омара Хайяма. Она почему-то обратила внимание на библиотечный штамп: библиотека № 6. Потом как-то случайно ехали одним поездом. У него не оказалось денег, она дала ему взаймы пятьдесят рублей. Он взял ее телефон, чтобы отдать долг. В Москве она почувствовала неладное, поняла, что это не просто попутчик, что он присматривается к ней.

И она сама стала за ним следить. Как-то увидела его на улице садящимся в машину, поехала на такси за ним. Он зашел в подъезд дома на Кузнецком Мосту. Сомнений почти не осталось. У известного книжника, друга Тарасенкова, она спросила, где может находиться библиотека № 6, он почти сразу, не задумываясь, сказал: на Лубянке.

Скоро к ней пришли незнакомые мужчины, которые представились служащими с Лубянки и сказали, что хотят ей предложить роль светской дамы, которая сделает в своей квартире в Лаврушинском дом встреч нужных им людей, а ими все будет прослушиваться. Если надо, ей найдут подходящего мужа.

Видимо, там возникло представление о ней как о светской даме, которую можно использовать для своих целей. Она подумала, кто о ней мог сказать такое. Решила, что Женька Долматовский. Он говорил всем, что она сразу после смерти Тарасенкова выскочит замуж. Или тот солидный господин, который встретился ей в путешествии. В любом случае она испытала чувство брезгливости и ужаса.

Она сказала им, что кроме нее в квартире живут больная мать и сын. Тогда они стали уговаривать встречаться с иностранцами в «Национале». Ей дали время на размышление. Она написала предсмертную записку и поехала в дальнюю командировку. Надо было переплыть реку на маленьком пароходе. На нижней палубе была небольшая дверца на железном крючке, которая легко открывалась. Можно было сразу шагнуть за борт и упасть под работающий мотор. Когда матросы ушли с палубы, она отбросила крючок и занесла ногу за борт. В этот момент почувствовала на талии крепкие руки, подхватившие ее.

– Ты, тетка, что, с ума сошла?! – закричал матрос, успевший подхватить ее под мышки и оттаскивающий от борта.

Когда она вернулась в Москву, они пришли снова. Были еще более развязны и нахальны.

Один сказал, что, мол, зря она артачится, что только что они были у соседа по Лаврушинскому, и он пошел с ними на сотрудничество. Она не стала спрашивать, кто это, просто посмотрела на длинный белый волос собачьей шерсти на брюках одного из вербовщиков. Она знала единственного человека, кто гулял по двору с такой собакой. Я спросила, кто это был. Она сказала, что не скажет – а вдруг есть хоть один процент ошибки?

И тогда, измученная их домогательствами, она спросила, почему они пришли именно к ней. Улыбаясь, один из них ответил:

– Вы же помогали нам однажды.

– Когда? – ужаснувшись, спросила она.

Он достал из папки ее отчет 1943 года, сделанный в Совинформбюро. Она посмотрела и вспомнила, как делалась эта бумажка. В Москву приехал большой друг Советского Союза писатель Джеймс Олдридж с супругой. Их с Тарасенковым отправили на встречу с ними в гостиницу «Москва», где те остановились. Вечер был ужасно скучный и светский. Потом начальник по Совинформбюро Лозовский вызвал ее и попросил написать отчет о вечере.

Она сказала, что Тарасенков уже написал.

– Нет, – сказал Лозовский, – надо написать каждому, тем более вы говорили с ними по-английски.

Она что-то написала, абсолютно не придавая этому значения. И вот теперь эта бумажка, попавшая «туда, куда надо», фигурировала в руках вербовщика. Грозили, что книга Тарасенкова не выйдет, а ведь могут и помочь. Она сказала, что ей все равно, как будет, так будет.

Тогда она все-таки рассказала обо всем Вершигоре, который был ее ближайшим другом. Он, будучи крупным деятелем партизанского движения, неплохо знал это ведомство и, хотя боялся его, как все, имел туда свои ходы. Через какое-то время он рассказал ей, что у них меняются кадры и поэтому они вербуют новых людей. Что он им позвонит и потребует, чтобы они отстали от нее. Она считала, что отбилась сама. Они исчезли. Второй раз на нее пошли в семидесятые, но на этот раз вербовщики были так наивны, что она их быстро отшила. Осадок, однако, остался на всю жизнь.

Из дневника. 26 июля 2004 года

Читаю о процессах, о Сталине. Может ли душа человеческая вынести вновь и вновь этот «хруст костей в колесе»? Но если не оплакать все жертвы – нет будущего.

Теперь мне понятно, что случилось с моим отцом. Он сломался. Я помню его радостную, веселую окрыленность молодости, гармонию с самим собой.

И с каким ужасом он взял у меня в 1983 году «Архипелаг ГУЛАГ», и как возвращал! Он сказал, что не верит ни одной строчке, и что если это правда, то жить не стоит. Оказалось правдой, и он стал бросаться на деда, на своего отца. Я знаю, что он ездил к нему на праздники и, выпив несколько рюмок, кидался на него. Пытался сдержаться, но не мог. А потом внутренне выгорел, умер. На его месте оказался какой-то показной циник:

– Мне все равно!

Мой тридцать седьмой год

Я назвала эту главу так неслучайно. Возвышенное «мой Пушкин» не могло не смениться ужасающим «мой тридцать седьмой год», означающим центральную развилку XX века. Был вбит окончательный, самый огромный гвоздь в тело народа, и рана эта стала похожа на огромную черную дыру, в которую приходится вновь и вновь вглядываться, а она всё сильнее засасывает. Я постоянно чувствовала на себе ее взгляд, хотя были времена, когда, казалось, забывала о ее существовании. Занималась делами, училась, работала, но подспудно знала, что встречусь с ней.

Прошлое нашей семьи всегда было связано с тайной. Это касалось моего деда. На мои детские вопросы, кем он был, что делал, взрослые таинственно улыбались, прятали глаза или уводили разговор в сторону. Они внутренне очерчивали круг, куда заходить нельзя. И все принимали правила игры, все, кроме меня. Я была упряма. Девятого мая он вынимал из шкафа целую россыпь медалей и начинал их развешивать на черном пиджаке. Было видно, какое счастье он при этом испытывает, предвкушая скорую встречу с товарищами. Почему-то на эти встречи он всегда ходил один, никто никогда не видел друзей-ветеранов, никогда я не шла с ним за руку с пучком гвоздик. Не было стола, накрытого для всех.

Москва. Бутырский хутор. «Зеленый дом»

Как-то, когда мне было шесть лет, я спросила деда; он стоял перед высоким длинным зеркалом и оглядывал себя сверху вниз оценивающим взглядом, а я внимательно изучала его:

– Дедушка, а почему у тебя одни медали и нет ни одного ордена?

Этот вопрос был следствием подробных рассказов моего молодого отца о войне и военных наградах. Он научил меня распознавать, какой орден за что давали и чем они друг от друга отличаются. Теперь я воспринимала своего деда как живое учебное пособие. Спросила просто так, от избытка новых знаний. Но дед отреагировал странно. До сих пор помню, как он побагровел и стал говорить, что его медали ничуть не хуже иных орденов.

Потом он ушел на кухню и стал отчитывать моих отца и мать. Удивление так и застряло в моей голове. Когда дед наконец ушел из дома, отец, ненатурально улыбаясь, стал расспрашивать, что я сказала. Я очень не любила у него такого выражения лица, не любила ненатурального голоса, поэтому отвечала односложно. В обычное время отец мне казался абсолютно честным и искренним, но рядом с дедом он менялся.

Наш дом строили пленные немцы. Помню рассказы, как отец с товарищами носили им, потихоньку от взрослых, хлеб. Как им было их жалко. Место, где мы жили, называлось странно – «Бутырский хутор», хотя это и была Москва. Собственно, улица называлась Руставели, но все говорили: «поеду на Бутырский хутор», или: «это было на Бутырском хуторе». Неподалеку от нас находилась Бутырская тюрьма, о чем я в пять лет не догадывалась, пока судьбе не было угодно поставить меня об этом в известность. Итак, дом наш был не похож на все другие. Он был построен после войны по особому проекту: трехэтажный, с белыми башенками и фонтаном посередине. Назывался он всеми жильцами «Зеленый дом».

Поделиться с друзьями: