Книга Мануэля
Шрифт:
– Одно из двух, – сказал Маркос, – либо они предоставят муравьям самим управляться, а потом придут считать потери, либо по дороге встретятся с ними и представят дело как торжество порядка над дикостью слаборазвитых племен, намеренных превратить французскую почву в арену для своих драк.
– Будет первое, – сказал Ролан.
– Bien s?r [149] , – подтвердил Люсьен Верней.
– Я тоже так думаю, – сказал Маркос, – поэтому attenti [150] к окнам. Вот такой расклад, теперь надо Гада беречь, как невесту, и это мне совсем не нравится. Позвони Рене, машина, чтобы его забрать, уже должна была быть здесь.
149
Несомненно (франц.).
150
Будьте внимательны (итал.).
– В четверть девятого, – сказал Ролан, посмотрев на : часы, – а теперь пять минут девятого.
– Невестушку уже предупредили, – сказал Люсьен Верней, – и, похоже, она выслушала новость с явным удовольствием. Он надел пиджак и сказал, что, несмотря ни на что, он не может жаловаться на обращение, если только под конец они чего-нибудь не напортят.
– Ему трудно отвыкнуть от своих привычек, – сказал Маркос, – проблема в том, чтобы Рене добрался сюда, муравьи, наверно, кишат везде после pow-pow [151] Муравьища и Пиллодена.
151
Военный
– Еще не доказано, что Муравьище знает, где мы находимся.
– Молодость, молодость, – пробормотал Эредиа, глянув на Оскара с нежностью и сожалением. Тут появился один из тех скорее бесполезных мостиков, которыми всегда пользовался мой друг на развилках, он был растерян и огорчен, потому что ему тоже хотелось присутствовать при этих дурацких разговорах, но ничего не попишешь, среди всего прочего тут появился, например, я после отнюдь не комфортабельной поездки в метро, в гуще едущих с работы конторских служащих, символически представленных неким стариком, который начиная со станции Люксембург тыкал мне в ребра ручкой зонтика, возмущаясь толпой едущих в полседьмого, и вот, наконец, на станции Антони я был извергнут вместе с сотнями других сперматозоидов, спешивших оплодотворить каждодневное яйцо – туннель на выход, и очутился в неизвестном мне районе Большого Парижа, усталый и изрядно хмельной, прокручивая в уме нечто вроде стихотворения, на авторство коего мог бы претендовать вагон, задававший ритм, и чувствовал я себя полным кретином, приближаясь к тому, что могло оказаться неким определением или другим черным пятном, а может, и роковой виной, если мое появление в этом доме совсем не в интересах Бучи. В общем, примерно так: была надежда на то, что я почувствую себя лучше, а когда спускался по лестнице, идя от Лонштейна, даже предчувствие неизбежной встречи и одновременно все еще Франсина, я воображал ее в ее квартире, она смотрится в зеркало в спальне, голая или в одних трусиках, смотрится без особой причины, просто так, спрашивая себя, позвонит ли Андрес, действительно ли он решил ехать в Веррьер, а на ночном столике транзистор, поп-музыка и время от времени сообщения о похищении координатор по латиноамериканским делам и о принятии ультиматума Поедет, конечно же, поедет, если был способен назвать мне это место, если играет вот так с огнем, поедет, потом что любит ее и не может примириться с утратой, хотя сам то думает, будто едет туда ради других, нечистая совесть не может совладать с ревностью, он поедет, потому что хочет еще раз увидеть ее, вдали от нее и в одиночестве ему тошно, а Людмила в это время подвергается опасности, и черт побери, я, конечно же, ехал из-за этого, но не только из-за этого, малышка, ты забываешь про Фрица Ланга, он все больше давит, будто здоровущий ком в желудке там кто-то хочет с вами поговорить, кто-то в той комнате так что не только из-за тебя, полечка, есть еще Фриц Лан и некий мелкий буржуа со своим спазмом в желудке, тот, который насмехался над протестами в кинотеатрах и в кафе, над горелыми спичками, и вдруг все это стало Людмилой и даже много больше, словно то черное пятно, понимаешь ли, да вот беда, ничто и никогда не способно оторвать меня от меня самого, от человека, который слушает free jazz и будет спать с Франсиной, соблюдая церемониал, не одобряемый молодыми маоистами, здесь любовь к ритуалу, наслаждение от высшего напряжения в крови, эгоизм всякой идеальной статуи, рисунок, завершающийся на последнем своем завитке, мелкий буржуа против всех этих Гомесов и Люсьенов Вернеев, желающих сделать революцию ради спасения пролетариата, и крестьянства, и порабощенных колонизаторами, и отчужденных от собственности, ради освобождения их от того, что они столь справедливо называют империализмом, но потом, потом, ведь есть страны, где живут в «потом», где летают на Луну, и на Марс, и на Венеру of all places [152] , там отчаянно трудились, чтобы совершить и упрочить революцию, и живут уже в «потом», пятьдесят лет живут, и, однако, сегодня раввиичик,
152
Ни более ни менее (англ.).
глядя на меня с иронией, порожденной в нем Пятикнижием, и диаспорой, и четырьмя сотнями погромов, глядя на меня, меж тем как ЗАВЕРШЕНИЕ СУДА НАД БУКОВСКИМ СЕМЬ ЛЕТ ТЮРЬМЫ ЗА РАСПРОСТРАНЕНИЕ ИНФОРМАЦИИ НЕБЛАГОПРИЯТНОЙ ДЛЯ СОВЕТСКОГО СОЮЗА и Солженицын, бормочущий над гробом Твардовского слова, от которых потекли бы слезы по щекам мумии Ленина, да ведь СОВЕТСКАЯ МУМИЯ НЕ ПЛАЧЕТ (конечно, потому что она советская), тогда Маркос, этот флегматичный кордовец, глядя на меня как бы издалека, говорит, ну разумеется, брат, потому-то и надо начать сызнова, история не повторяется, или, во всяком случае, мы не позволим ей повториться, и Патрисио одобрительно и Гомес убежденно, ну ясно, яснее ясного, хотя Гомес, да, именно Гомес, и Ролан, и Люсьен Верней, они из тех, которые повторят-таки историю, они приезжают издалека, готовы пойти на смерть ради революции, все отдать, но когда наступит «потом», будут повторять те же эпитеты, что закончились семью годами тюрьмы для Буковского, который когда-нибудь где-нибудь будет зваться Санчес или Перепра, они воспрепятствуют свободе более глубокой, той, что я по-буржуазному называю индивидуальной, и, конечно, mea culpa [154] , но, по сути, это одно и то же – право слушать free jazz, если хочется и если это никому не во вред, право спать с Франсиной по тем же причинам, и я боюсь, меня страшат Гомесы и Люсьены Верней, они тоже муравьи, но в нашем стане, они фашисты революции (постой, че, тебя что-то заносит, видно, в водке Лонштейна был пентотал или что-то вроде), а вот, наверно, и улица, ведущая в Веррьер, если только чертеж Лонштейна не вполне фантастичен, он мне запретил кого-либо спрашивать, чтобы не возбуждать нездоровых подозрений, и он прав, значит, надо свернуть направо, и, вероятно, в одной из этих вилл, ибо, хотя кругом царит мрак, как сказал поэт, мы придем в заветную гавань, да вот закавыка, тут развилка, а раввинчик нарисовал только одну улицу, прямо-таки Эдипова развилка – предстоит великое решение, налево или направо, пожалуй что налево, если учесть, что природа подражает искусству, и она наверняка приведет меня в зловещий лес, где заговорщики прячут свою жертву, здесь некое подобие пути инициирования, тебе, Зигфрид, не избежать выбора, от тебя зависит, пойти по пути жизни или смерти, Людмила или дракон, и все это зачем, скажите на милость, хотя да, все ради Людлюд и также ради Маркоса, хотя в животе у меня спазмы, все ради этого безумного и этой безумной, заблудившихся в сне похлеще, чем тот, о Фрице Ланге, в сне дневном, который закончится враз и окончательно, братец, хотя покамест тут и Фриц Ланг, раз этот кретин приехал в метро и сует свой нос именно туда, куда его никто не приглашал, а за это дорого платят, во всяком случае, не ради Гомесов, или Роланов, или Люсьенов Вернеев, а только лишь потому, что завещание написано и подписано и мелкий буржуа, на свой дерьмоплевый и понософормный манер, как сказал бы раввинчик, ищет для себя выход или, что то же, вход, и все это нисколько не смягчает всяческих Гомесов, бедный панамец, вот уж, наверно, и не снится ему, что я превратил его в образ самого мне ненавистного, в образ людей, которые звонят в мою квартиру в середине моцартовского квинтета, не дают спокойно читать дневник Анаис Нин или слушать Джонни Митчелл, бедный Гомес, он же такой добряк, но чем станет завтрашний Гомес-Робеспьер, если Буча победит во всех смыслах, если они совершат свою необходимую и безотлагательную революцию, в общем, свернем налево, хотя кругом царит мрак, о мой любимый Хуан де ла Крус, сладостный поэт моих сладостных диванных досугов, идем вперед, хотя кругом цари мрак и муравьи готовят свои пушки, старое танго моего детства, драчун с окраины, «сверкнули пушки, и бедный драчун упал», поди знай, помнит ли кто-нибудь это танго от которого я, мальчик, плакал, плакал, уткнувшись в латунную зеленую трубу граммофона, ах, долгая жизнь, сколь ко в ней прекрасного и гнусного, жизнь аргентинца, обреченного понимать, да, понимать, вот только черное пятно ибо его ни мадам Антинея, ни муха в виски, ни плач Франсины, ах, черт возьми, почему ты мешаешь мне понят резоны этого идиотского поступка, этого дурня, который бредет, чертыхаясь и дрожа, чтобы быть тем, кем должно быть, но, конечно, не счастливым, о нет, это исключено – либо будет еще одним покойником больше, либо опоздаю, либо меня поднимут на смех, либо Маркос посмотрит на меня, словно спрашивая, какого черта-дьявола ты приперся, куда тебя никто не звал, да что угодно, кроме счастья, оно осталось на улице д'Уэст э
кресле с бутылкой виски под рукой, с пластинкой Ксенакиса и книгами, знай слушай да читай, все было для меня и ради меня, кроме счастья, вот грянет Буча с вполне предсказуемыми последствиями, но отнюдь не счастьем Эредиа, и Людмилы, и Моники, всех тех, кто идет до конца, глядя вперед, детей Че, как сказал кто-то, будет куча дерьма или букет цветов, но не счастье для мелкого буржуа, который не хочет, не желает отказаться от того, что намерены вымести железной метлой всякие Мао и Гомесы, и который, несмотря на все, иди пойми, ради какого черта, ради какой прихоти, ради какого черного пятна распроблядской матери бредет по этой дороге, ведущей к роще, к другому, мало-помалу приближающемуся черному пятну, и теперь проблема в том, чтобы разобрать чертеж Лонштейна, – сперва поворот, потом пересечение дорог, сворачиваешь направо и входишь в заросли деревьев, там среди кустов шале, что и говорить, очень идиллическое, дышащее ночными ароматами, Людмилой, умопомрачительной красотой. О, как хочется упасть в канаву, отоспаться во хмелю до утра, записать строки, рождавшиеся, когда я терпел тычки зонта того старика в метро153
Сообщения из-за границы. Приговор Буковскому (франц.).
154
Моя вина, мой грех (лат.).
я вижу лицо, слышу голос, вспоминаю все, что снилось о Фрице Ланге, словно средь этих кедров вдруг разодралась завеса, и я во тьме вспоминаю, не удивляясь, – удивительно как раз то, что я не вспомнил этого раньше, с самого начала, с момента пробуждения, настолько ясно, и очевидно, и даже прекрасно вспоминать это, пока я подхожу к двери шале и поднимаю руку, чтобы меня хотя бы не подстрелили, не зная, кто я и что я пришел не затем, чтобы их предать, а ведь так странно быть аргентинцем в этом саду и в этот час, быть замешанным в это безумие и думать о Людмиле, и Франсине, и Джонни Митчелл, об их власти над моим телом, о женщинах, и голосах, и телах, и книгах, меж тем как я поднимаю руки, чтобы меня хорошо разглядели, Гомес или Люсьен Верней или, возможно, Маркос, притаившись за окнами, осыплют меня ругательствами, когда узнают – если узнают, – какого черта, мол, я приперся сюда в этот час, когда Буча в самом разгаре, ну скажи мне, Пичуко, объясни этот рок, Фалу; ведь, того и гляди, сшибут меня пулей, и «бедный драчун упал», драчун читатель Хайдеггера, ну скажи, ведь не ради того, чтобы помочиться у этих величавых кедров, а они и впрямь хороши, эти кедры во тьме, такие живые и зеленые на размытом черном пятне, и там, вверху, кто-то поет, наверно, тот легендарный соловей, а я никогда не слышал соловья, я, выросший в Банфилде среди свиста терутеру, открой мне, Людлюд, позволь войти, чтобы я тебе рассказал, детка, я пришел сюда, я от Андреса, позволь тебе рассказать, если эти парни дадут мне время, но они наверняка всадят мне свинец в брюхо, че, пуля не дура, позвольте мне войти сейчас, когда все ясно, сейчас, когда черного пятна уже нет, потому что именно так, именно сейчас и здесь, голубчик, когда я подошел к избушке с гадкими детками, у меня прочистились мозги, как говорит моя тетушка, рраз, и вот она, комната с плетенными из соломы стульями, кубинец, раскачивающийся в непременном rocking-chair [155] , невероятно, что все так ясно, так четко, после многих недель черного пятна и Фрица Ланга и вдруг именно тогда, когда кругом черно, и кедры, и шале с погашенными огнями, тут-то у меня прочищаются мозги, и я восстанавливаю ход событий, гляжу на человека, который, тихонько покачиваясь в кресле, глядит на меня, вижу мой сон, как бы видя его наконец-то взаправду, и он такой простой, такой идиотски простой, ясный и очевидный, ведь можно было предвидеть, что именно в эту ночь и здесь я вдруг вспомню, что в моем сне было лишь это – кубинец, который глядел на меня и произнес только одно слово: «Проснись».
155
Кресло-качалка (англ.).
Да, с яростью думает мой друг, кроме этого твоего «проснись», кроме тяжкой работы, которую мне задали те, другие, недоставало еще, чтобы ты появился со своей душевной, суперделикатной драмой, – нет, право же, я сам не знаю, что буду делать в финале.
Именно об этом спросил у него Лонштейн в те времена, когда мой друг только начинал составлять свою коллекцию карточек, а Сусана занялась альбомом для Мануэля. Оба вы совершенно сдурели, изрек раввинчик, но, во всяком случае, она-то мать, и это понятно, а вот ты зачем – скажи на милость.
– Понятия не имею, – честно признался мой друг. – Это вроде прострела, неизвестно почему, отчего, случилось, и конец – жил рядом с ними, смотрел на их жизнь и понемножку записывал про них всякую всячину, глядишь, и набралось.
– В том, что ты мне показал, я не вижу чего-то такого харизматического, – сказал Лонштейн. – Честно говоря, меня эта их Буча мало волнует, хотя в ней, конечно, есть своя патетика, че, а твои труды, знаешь ли, это какая-то галиматья.