Колокола
Шрифт:
Снизу повестили в ясак ударять к «Верую». Николка и Василий пошли к колоколам. Серафим Иваныч забрал клетки и, прощаясь, зазывал к себе на Обруб.
— Мед у меня в этот год золот. Пчелы зимовали хорошо, и весна спорая: медистое лето предвещает.
При выходе с колокольни встретился соборный причетник Ктиторов и пробасил:
— Отец настоятель наказали передать, чтоб меду им прислать гречишного.
— Пришлю, — ответил Серафим Иваныч.
Мальчишки ожидали его поодаль. Они обступили его.
— Дедушка, подари клеточку!
Но он качал головой:
— Клетка —
— Чижи твои в луга улетели! — на перебой сообщали ему ребята накопившиеся птичьи новости. — Стриж окр'yг собора летает! Клёст на елку в Асташевом саду сел. Скворец в Пашукину скворешню влетел.
— Устроются на воле, все устроются, прелюбезные.
Серафим Иваныч медленно, усталый, брел по городу. Его останавливали припомаженные гостинодворцы, возвращавшиеся от обедни:
— Клетками торгуете, Серафим Иваныч? Прекрасная коммерция. Почем продаете?
Серафим Иваныч шел молча.
Щека издали махал ему шляпой (он никому не подавал руки), а в Диарии своем отмечал:
«Встретил птицевыпускателя Геликонского. Промышление о птичьей свободе при всеобщем людском холопстве есть признак явный рабства российского. Однако распоп Геликонский уважения достоин».
С Обруба открывалась вся ширь темьянских заливных лугов. Первые жаворонки заливались над бугорками, пригретыми солнцем.
Густой красный звон несся из города.
Геликонский не свернул в свою Пущину улицу, а вышел в поле. Он не надолго сел на обсохший бугорок, прислушиваясь к звону и жаворонкам.
По-весеннему переливался воздух, пахучий и задорный, как молодое вино. Воробьи чирикали на дороге. С набухавших почках берез граяли серьезные, постные грачи. От звона, от птичьего гомона, от шелеста деревьев, от перелива ручейков, бежавших со взгорочек к взломавшему лед Темьяну, в воздухе были оклики какого-то общего радостного голоса весеннего — они окликали одновременно и над землей, и в небе, и с деревьев, и с облаков. Голос был высок, как небо и широк, как поле.
Геликонский шел домой и тихо пел:
— Архангельский глас вопиет ти, чистая: Радуйся, Благодатная, Господь с тобою!
6.
На Страстной неделе великопостный звон звучал еще печальней: гуще и крупнее падали его дождевые капли с неба, с каждым днем углублявшего свою голубизну. С соборным перезвоном перекликались перезвоны городских церквей и подгородного монастыря.
В Великий четверг звонари причащались в соборе.
В утреню Великой субботы, когда плащаницу с изображением умершего Христа обносили вокруг собора, звон переходил в тихое надгробное рыдание.
Ночью собор бывал полон народу: собирались со всего Темьяна хоронить Христа. Утреня начиналась в два часа ночи. Колокол вскрикивал от боли в черной гущин'e ночи, но, словно испугавшись своего крика, начинал тихо стонать, с промежутками сдерживаемой, несказуемой боли. Всего труднее было выдержать эти промежутки — это мертвое молчанье, углублявшее боль, и, выдержав его, вдруг прервать новым всплеском неисцелимой скорби.
Большой
колокол молчал в эту ночь: он не умел рыдать.Однажды, когда в черноте ночи подошло время плачу, Василий сказал Николке:
— Будешь сейчас сердце томить. Кто тебя этому научил? Вот боюсь этого томления твоего: все сердце выскребешь, а тянет в нее, как в ледяную воду окунуться. И что это за власть такая дана металлу?
Василий рукою ударил в край колокола: слабо гулкнуло в меди.
— Откуда у него голос этот? Человечней человечьего! Все сердце всколыхнет, того и гляди, душу из тела выплеснет, а медь!
Николка усмехнулся:
— Не одна медь: и серебро, а в «Разбойном», да и в других и золото есть.
— Пусть серебро. И пусть золото. Да ведь все одно — металл. А голос откуда? И точно от человека взят и в металл впаян.
Ночь была тихая, но по-весеннему живая и не спящая: что-то творилось в ней, что-то прибывало: ничто не шло на убыль, как в осенней ночи, что-то деялось растущее, высокое, прекрасное, спешащее куда-то. Ветер с теплою срочною вестью о необычайном прекрасном деле, творящемся в небе, на земле, в лугах, над рекой — всюду влетал в пролет колокольни и, полыхнув этой вестью в лицо людям, спешил умчаться чрез другой пролет, как будто зная, что всего через день, в такую же ночь, об этой вести и о вести, еще более таинственной и необычайной, будут широко разглашать колокола. Ветер торопился наспех облобызать в чело медных собратий и улетал гласить свою весть выше, всем и всему.
Николка, старый и утихший, давно привык к весенней тревоге, к вопросам весенним, беспокойным и неотвязным, задаваемым ветрами-взлетышами на колокольне, Василий весь еще был во власти вопросов весенних, звучащих в природе и в душе человеческой.
— Если склик'aть отсюда, с высоты, голосом человеческим, — спросил Василий, — кт'o услышит? Кто пойдет?
Николка опять усмехнулся:
— У татар кличут. Колоколов у них нет. Человеческий голос вместо колокола: «Ла-ла-л'a-малал'a!» Муллы их кличут.
— И идут? — недоверчиво спросил Василий.
— Идут, конечно. Свой закон соблюдают.
— Я бы не пошел! Какой такой человеческий голос, чтобы им к Богу звать. Сразу и видно, что у татар Бог ненастоящий, коль человечьей голос'uной к нему зовут. В человечьем голосе и ложь, и хрип, и пёрх: першит другой: кхе, кхе, кхе, а не говорит. Какая чистота может быть в человечьем голосе, коли человек не чист? Табак — раз, — он загнул палец, — водка — два…
— Татары водки не пьют, — заметил Николка.
— Пусть не пьют. Баба — три. — Василий загнул средний палец.
— Ну, этого у них бывает и по две, и по три…
— Баба — три! — значительно повторил Василий. — Четыре — обжорство всякое, пять — злобность, жадность…
И вдруг разогнул пальцы и махнул рукой:
— Что считать?! Голос у человека — как посуда нелуженая: нельзя пить из нее. Отрава.
— Ну, вот, значит, понимаешь, почему колоколом в храм сзывают, — сказал Николка серьезно, и посмотрел на небо.
Высокие звезды тоже что-то услыхали от ветра, и трепетали в волнении, передавая друг другу слышанную весть.