Колокола
Шрифт:
— Принесите! — настойчиво повторила Демертша.
В следующий раз Коняев принес ей три-четыре брошюрки, отпечатанные на гектографе, а через неделю Демертша возвратила их ему и сказала, щуря близорукие глаза:
— Это не то. Это не стоит переписывать… Впрочем, и печатать тоже не стоит. Тут все о вещах. Но прекрасных вещей в жизни очень мало. То, что прекрасно, доступно всем: небо, солнце, звезды. Ну, что, например, я хотела бы взять себе из тех вещей, которые есть в домах в Темьяне? Ничего! Прекрасное и ценное нужно еще создать, и затем уже думать о том, как его распределить между людьми. А тут — она указала на брошюры, — заботятся о распределении,
Коняев ей не возражал. Прощаясь, она сказала ему:
— Конечно, я не права. У всякого свое, что он хочет переписывать, и надо только, чтоб оно у него было.
Пожары еще обвивали Темьян огненным кольцом, как случилось то, к наступлению чего все отнесли Тришачихины вещанья:
— Быти вскоре!
Была объявлена война.
Темьян загудел торжественным звоном, воинскими сигналами, командными криками на соборной площади, учащенными свистками паровозов и пароходов.
У Тришачихи, торжественной и строгой, не переставая, раздавался бабий вой. Утешать — ей не хватало уже слов. Она пекла пресные хлебцы, резала их треугольниками и подавала плачущим женщинам. Положив ломтик на стол под образа, она щепотью солила ломтик из деревянной солоницы с красным крестом и приговаривала: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Как эта соль хлеб белый солонит и крепит, так и тело белое раба Божия — имярек — да осолится от всякой порчи, от пули и штыка, на крепость укрепится, на радость возвратится. Аминь.
Она подавала кусочек осоленного хлеба плачущей с наказом:
— Хлебец высуши, в ладанку зашей, и сама мужу (или сыну) надень.
И эти хлебцы действовали на плачущих, — да на тех, о ком плакали, — сильнее, чем утешительные проповеди красноречивого протоиерея Промптова в соборе.
Почти все девушки из Пущиной слободки перебывали за это время у Тришачихи: они провожали на войну своих постоянных гостей, и навесили им на шею ситцевые ладанки с осоленным хлебом.
Ушли на войну Павлов, Космачев, Васенков с Ходуновской фабрики, ушел переплетчик Коняев.
Провожая Павлова и Коняева, Коростелев шепнул им с доброю усмешкой:
— Вы, ребята, там не очень уж старайтесь-то: «живот класть за отечество», а привозите его обратно: пригодится: пролетарская плоть будет в цене. Да и того… там, у «врага и супостата», там тоже пролетариат ведь действует… Так вы… как бы это сказать? поснисходительнее.
— Ладно, ладно, — отвечал Павлов. — Не агитируй, тевтон германский!
— Заходи к матери, — попросил Коняев. — Черт! Жаль ее: плачет.
— Зайду. А на прощанье по П'yщиной прогуляться не хочешь? — поддразнил его Коростелев.
— Не хочу.
Целуясь на прощанье с Уткиным, Павлов сказал:
— Уж ты, утешь, товарищ, там, коли что… Восполни ряды пролетариата…
Уткин угрюмо отвечал:
— Самому кого-нибудь просить об этом придется.
Он заплакал.
Юродивый Сидорушка, весь в желтоватой седине, провожал эшелоны. Он подавал солдатам гнилые яблоки, которыми его снабжали доброхоты на базаре, — и перестал уж искать Богородицыны слезки. Ходил он постоянно с мокрым лицом; когда лицо просыхало от июльской жгучей жары, он мочил себе лицо водой из луж, возле колодцев, или помоями, чем попало, — и ходил всегда мокролицый… Это не нравилось многим. Купцы в Сундучном ряду советовали ему:
— Ты бы утерся, Блажен муж. Не патриотическая у тебя мокрота на лице. Послушай-ка, как немца отделали…
Сидорушка останавливался у лавки и прислушивался
к чтению военных телеграмм. Вслушавшись, он качал головой, и из ближайшей лужи снова мочил себе лицо.Его зазывали в дома и предлагали чистое полотенце:
— Оботрись.
Он брал полотенце, опоясывался им, — но шел по-прежнему с мокрым лицом.
— Плачет, — вздыхая передавали друг другу женщины с Обруба и из слободки.
Старый Вуйштофович, повеселевший после манифеста верховного главнокомандующего о Польше, неодобрительно качал головой и, угощая пристава Субботкина, указывал на юродивого:
— То — не время…
— Ерунда, — отвечал Субботкин, закусывая семгой и слушал, как Вуйштофович скрипел вполголоса:
— 'Eще П'oлска не згин'eла.
Стали прибывать первые партии раненых. Город был большой, но в нем не оказалось больших и сколько-нибудь удобных помещений для лазаретов: люди жили тесно, неудобно, грязно. Отобрали под лазарет Общественное собрание, залу Общества трезвости при фабрике Ходунова, еще два-три дома — и больше размещать раненых было некуда. Тогда Демертша предложила свою большую в шесть окон комнату, освободившуюся после котов. Предложение было принято, и в комнате развернули лазарет на десять кроватей. Заведовать лазаретом была назначена акушерка Усикова. Когда ее спрашивали:
— Как же это так, вы променяли новорожденных на инвалидов? — она поживала плечами и отвечала:
— Инвалиды тоже могут быть новорожденными.
Скоро все десять коек были замещены. В палате — так переименовали котовую комнату — было чисто, пахло масляной краской и аптекой. Коростелев зашел к Усиковой, осмотрел палату, посмотрел на белоснежных больных — это были все мужики из земледельческих губерний, голубоглазые, смирные, широкорукие — и сказал Усиковой с насмешкой:
— Поздравляю.
— С чем?
— С усовершенствованным оборудованием мастерской для починки человечьего мяса.
— Не остроумно и не верно, — отвечала Усикова. — Разве нельзя вылечить ноги, вот этому, например, Акулеву, — с тем, чтобы он воспользовался ими в обратном направлении, чем то, на которое его толкают враги его класса? Это зависит от него.
— Так вы будете лечить и направлять? — не погашая насмешки в крупных карих глазах, спросил Коростелев.
— Нет. Лечить будет доктор Радужнев, он хороший хирург, хоть и верит в Бога и в победу царизма, — а направлять буду я…
Коростелев спросил серьезно:
— А вы умеете с ними говорить? — он указал на раненых мужиков.
— Я умею за ними ухаживать, а они больные, — и этого достаточно, чтобы уметь с ними говорить.
— Ну, действуйте, — посмеялся Коростелев и, пожав руку, ушел.
Демертша читала раненым. Она приносила с собой народные рассказы Толстого и, поднося книгу к близоруким глазам, хриповато читала им о том, чем люди живы и как чертенок краюшку выкупал. Но мужики слушали без особого интереса. Часто они, терпеливо дослушав чтение, просили:
— Сестрица, напиши письмишко.
Демертша брала бумагу и терпеливо выписывала все бесчисленные поклоны, составлявшие все содержание письма.
— «И еще кланяемся Ивану Тимофеичу от белого лица до сырой земли…»
— Кто этот Иван Тимофеич? — спрашивала Демертша.
— Сынок. О двух годочках всего…
— Почему он Тимофеич?
— А как же? Тимофей я…
Раненый охал и ворочался: он видел перед собой этого Тимофеевича, а Демертше казалось глупо называть маленького мальчика по отчеству, а не просто Ваня…