Колокола
Шрифт:
— Не хитро, девушка, знатьё. Старых людей больше слушали бы, и вы бы все знали. Красное яичко — Исусово христосованье. Вот отчего красное, — никакое, а красное. И Пасха красная. Когда воскрес Христос Исус, жиды не верили: «под печатью он лежит, под каменной, — утешали себя, — и червь его могильный грызет и сверлит ему плоть». А Христос-от, «воскрес из мертвых, смертью смерть поправ», — и идет с горы вертоградной, и солнце, глядючи на него играет, и земля под ним дышит: пар радостный от ее дыханья идет, белыми струйками, — и все деревья, птички, ручейки с ним, с Царем Небесным, христосуются. Идет Исус Спаситель, — а навстречу ему жиденята, малым-меньше, как горох, рассыпались, глаза жмурят: свет идет от Него, как от солнышка. Вынул Он, Пресветлый, красное яичко, — и подает
Кончила Акулина Марковна, на образ взглянула, а потом к Тришачихе вежливо обернулась:
— Так ли я, Пелагея Глебовна, рассказала? Не бессудь, — поправь, коль не так. У тебя память крепче моей.
— Так, Марковна, кажется, так, — искренно одобрила ткачиху Испуганная и поучительно примолвила девушкам и женщинам: — Вот учитесь, пока старый человек еще вам правду, как одежду теплую, точает. Некому точать будет — наги будете ходить. Озябнете. Зябот'a идет в мир.
Любопытная, быстроглазая Параша с Обруба, молодая бабенка, у которой мужа, слесаря, взяли на войну, скромненько спросила:
— Жиды-то ныне волю, что ли взяли, Марковна: не лежат они в Святую-то неделю, на земле не никнут. Видала я: ходят, как обыкновенно. Живет у нас на дворе аптекарь Хлопчик. Глянула я утресь в окно: так из угла в угол ходит, — как обыкновенно. Худой ходит.
— Никнут, — строго возразила Тришачиха. — Как не никнуть: никнут! А ходят — это те, которые ни во что не верующие. И у жидов такие есть, как у нас. Плевелы несеяные.
Окна были открыты. Березы покрывались зеленым, матовым туманом. Зеленые облачка, нежные, пугливые, сквозистые, застряли на кустах в садике. Птицы пробовали все лады, налаживая весеннее переливное пение. Солнце выглянуло, раздвинув тучи лучами, — и не прогнало, а озолотило насквозь зеленый туман деревьев и кустов.
Над городом дрожал весенний, золотой дрожью пасхальный непрерывный звон. Он сделался привычен, как воздух, — так же тепел, светел, золотист, повсюден.
Вдруг Тришачиха прислушалась: в мягкий, веселый разлив звона ворвался неуимчивый, пенливый поток, — и забурлил, и забурлил хмельной, весенней пеной.
— Это Кондрат в соборе звонит, — определила эту пену звона, хлещущую через край, ткачиха: — его рука! Беспременно — он.
— И я слушаю: его звон, — согласилась Тришачиха.
Все помолчали, слушая звон.
— Веселыми ногами ходит, — сказала Тришачиха радостно и тихо.
— Кто?.. — удивленно спросила Анюта.
— Ангел Божий по воздусям.
Помолчали; она добавила:
— Мы думаем: звон слышим, — а это ангельское хождение на воздусях: ангельские стопы облака попирают. Ликованье у них, у ангелов, сегодня. «Сей день, его же сотвори Господь».
Испуганная обернулась к молчаливой молодой женщине в лиловой баске с белым горошком. Лицо ее было задумчиво и серые глаза были в коричневых ободках от усталости и грусти. Тришачиха ласково посмотрела на нее и спросила:
— Пишет твой с войны-то?
— Пишет, Глебовна, — редко.
— О чем?
— Скучно, говорит. Все дом во сне вижу. Говорят, не хорошо это — дом видеть, — тревожно спросила женщина, — будто это домой не вернется? во сне только дом ему будет.
— Не верь,
Настя, — улыбнулась женщине Испуганная. — Спочтецы грамоте плохо знают.Вдруг она спохватилась:
— Да я в сторону зашла. Я вот что тебе сказать хотела: Мишка-то твой кричит по ночам?
— Кричит, — так кричит, будто крикун в него вошел. Я ото груди его отняла, было, — теперь опять кормлю: хоть бы малость крик утишить. Не утихает! Беда с ним! Отойти нельзя. Сейчас на соседку оставила.
— Вот, вот, — поддакнула на это Тришачиха. — Вот-вот, ты и пойди сейчас домой, окна, двери, все раствори, — а его, Мишку-то, положи в зыбку… В зыбке он у тебя?
— В кроватке, — поправила Настя и счастливо улыбнулась.
— …Хорошо. Положи в кроватку, — и пусть он светлый звон слышит. Он у тебя под звон и заснет. Покоит звон-то ангельским покоем… И крик отгонит навсегда. Пойди! Нынче Пажитев звонит. Слышу: его звон. Хорошо он звонит. Поди ты, положи младенца под звон, — под ангельские легкие стопы. Беспокой младенцев и твою тоску все они веселыми ногами потопчут, как виноград. Поди-ка. Да на тебе еще яичко, — для Михаила-младенца.
С двумя красными яйцами в руке, со счастливой улыбкой пошла Настя подкладывать младенца под ангельские веселые стопы.
А угрюмый, седобородый Кондрат Пажитнев, старый рабочий от Ходунова, звонил в это время на соборной колокольне, — и от его сияющего, ликующего звона ангелы расходились веселыми ногами над скучным Темьяном, хмурящимся от запоздалой весны, от надоевшей войны, от дороговизны и недостачи продуктов.
Василий звонил вместе с Кондратом, но уступал ему первое место в звоне. Пажитнев взбирался на колокольню раз в год — в один из дней на Святой, — и в этот же день поднимался на колокольню, — тоже единственный раз в году, — «маленький Ходунов» — Филипп Петрович Недумов: «Ходунов» он был потому, что приходился внуком основателю фабрики, а «маленький» — потому, что занимался в конторе фабрики, и паев «Товаришество Ходунова С-вей» у него было всего только два.
— Я полурабочий, — договаривал он, объясняя себя, — в буржуазии у меня только мизинец от ноги, не более.
Он был так же любитель звона, как и Пажитнев, но Пажитнева он не любил, с тех пор как услышал пажитневское примечание к его «мизинцу»:
— Правильно говорит «маленький Ходунов»: полурабочий он, — только коготком в рабочем увяз, — только одним, да коготок остер! — не отцепится.
У Пажитнева на правой руке не было безымянного пальца: остался в машине, — он показывал на свою пустышку вместо пальца и объяснял: — Я, Кондратий Пажитнев, палец в буржуазии оставил, а он, маленький Ходунов, — в рабочем коготок завязит. Увидите!
«Маленький Ходунов» быстро возвышался: владельцы паев им дорожили: по паям — он был свой, по положению служащего — он был в нижнем этаже: со служащими, с рабочими: хорошо было иметь «своего» в нижнем этаже, где он не мог не быть тоже «своим», хоть и не полностью, а с вычетом.
Пажитнев звонил с Васильем, а «маленький Ходунов» — Недумов — стоял у каменного столба — и слушал звон. У него было широкое лицо, скуластое, бледное, с маленькими глазами сиреневого цвета. Всегда они были внимательные, деловые глаза, не тратящие своей сирени на пустое, и сирень в них не цвела, а серела буднично и экономно; теперь глаза были невидящие, мечтательно-мягкие, раздумчивые. Сирень цвела в них. Недумов слушал звон — ему представлялось почти то же, что женщинам у Тришачихи: в ангелов он не верил, но ему казалось, что кто-то легкий и прозрачный, как стекло, ходит над городом, выходя с колокольни, и от его хождения, от каких-то воздушных встреч, — делается грустно-весело на душе.
«Самое глупое, — думал он, — что никто не ходит, а не более, как звуковая волна известного напряжения… Нет, не самое глупое, — останавливал он сам себя: самое глупое — это что аптекарский помощник Хлопчик сидит сейчас у себя в аптеке, над ступкой с камфарой, — толчет, слушает звон и плачет. Я знаю, что он плачет, ему хочется звонить… Это самое глупое: жиду звонить на Пасху!»
Он закрыл глаза и прогнал все мысли, оборванную фразу он окончил про себя: «не умней— и мне хочется звонить…»