Колокола
Шрифт:
Но возвращался он оттуда еще одиноче и грустнее…
Тришачиха похристосовалась с ним у ворот кладбища, дала ему большое красное яйцо и сказала:
— Гусиное.
Нагнулась ему над ухом и спросила:
— А слышал ты, Василий Дементьич, что будто студенты, в озор Воскресению Христову, муравьиными яйцами христосуются?
— Врут, чай, — вздохнул Василий. — На наш век и куриных хватит.
— Хватит-то, хватит, — возразила Тришачиха. — Да век-то короток.
Она опять прильнула к уху Василия.
— Я молчу: не такой день — печалить людей не хочу: солнце в нынешнее утро
И подняла лицо, и улыбнулась Василию:
— Только ангелы Божии по-прежнему, веселыми ногами на воздусех ходили, — всех верных радовали.
Она поклонилась до пояса Василию и сказала торжественно:
— Ныне день Христов — ниже кланяться запрещено, а то бы ниже тебе поклонилась. Прошу тебя: благовествуй звоном повеселей, порадостней, повоскресней — ноне у всех людей лица к земле опущены, — подними их звоном к небу! Христос тебя за это обрадует! — За ангельское хождение!
И еще в пояс поклонилась.
Василий звонил во всю неделю усердно и с молитвою. Пел в душе его покой, — но не было той радости, которая бывала прежде от семидневного целодневного звона.
Людям же был в радость этот звон. Долго его вспоминали впоследствии, когда конец наступил.
Аптекарь Хлопчик несколько раз в эту неделю плакал от звона, задумавшись над белою ступкой со снадобьями. Настя со Слободской признавалась Тришачихе: «Спит младенец под ангельскими стопами». Старик архиерей, живший на покое в подгородном монастыре, не раз тихо промолвил, слыша соборный звон:
— О, божественного! О, любезного! О, сладчайшего твоего гласа!
2.
Коняева привезли в Темьян с партией раненых в молчаливый бурый сентябрьский день. На вокзале раненых встретило только лазаретное начальство. Коняев попал в лазарет к Демертше. Он просился домой, ему обещали, но было сказано, что сделать это сразу нельзя. Военное начальство боялось расползания раненых по частным домам; бывали случаи, что раненые, поправившись, расползались оттуда дальше — и уползали совсем с воинского учета.
Постаревшая Демертша, через час после приезда раненых, пришла к Коняеву, присела около его постели и, после расспросов о здоровье, о ране, сказала с хмурой улыбкой:
— Сколько книг вас дожидается, Коняев!
— А как я их дожидался, Анна Осиповна! — ответил он весело.
— Ну, вот и отлично! Счастье, что рука у вас не ранена. Вы можете работать...
Она принесла ему несколько книг, и он с жадностью принялся читать.
Усикова, проходившая по палате, протянула руку и вытянула одну из стопочки книг, лежавшей на столике Коняева.
— «Владимир Соловьев. Три разговора» — прочла она вслух, — и сунула книгу обратно в стопочку.
— Об Антихристе читаешь, — сказала она усмешливо. — Ты будешь номер 2-й в Темьяне. 1-ый нумер — Испуганная: она на весь город об Антихристе читает.
— Я всё читаю, — промолвил Коняев.
— Всё — не нужно, — ответила Усикова, остановившись около его постели. Она откинула верблюжье одеяло с его ног, — и
нагнулась над его повязкой. Он ранен был в пах. — Все — не нужно, — повторила она, большими, мужскими руками ловко и быстро сматывая бинт с тела, — нужно только то, чтоб не смели делать вот это, — она провела пальцем над раной.Коняев закрыл на минуту глаза от боли. Не открывая, он сказал тихо, — с трудом отрывая слова, как листья от какого-то прочного стебля, ушедшего крепко в землю:
— Чтобы это не делали люди, нужно им знать всё... И о них — всё.
— Делают это не люди, — ответила Усикова, возясь с бинтами и ксероформом, — а... ну, что там говорить? Ты же знаешь, кто... — оборвала она с досадой. — Тебе еще придется полежать. Домой тебя пустить так нельзя...
Вечером того же, первого, дня к Коняеву пришли мать с Уткиным, который известил ее о приезде раненых.
Коняев, увидев в дверях мать, поспешил предупредить ее, — голос у него срывался от радости и волнения:
— Нога цела... Плакать не надо. Я буду скоро здоров.
Но тогда-то она и заплакала. «Цела!» — воскликнуло внутри нее — и это был мгновенный ужас радости: «цела... значит, могло-то бы быть, могло бы быть... не цела... без ноги» — и она заплакала тихими, накопленными задолго слезами. Отерла лицо фартуком, бросилась к сыну, целовала ему лоб и щеки долго и неотрывно.
— Будет, мама! — сказал Коняев, покоряясь ее ласке.
Он отвел ее лицо руками, поглядел на нее пристально.
— Постарела! — и перевел глаза на себя. — Ну, да и я теперь старичок... Полеживаю вот...
Тут подошел к нему Уткин. Он принес в газетном пакетике винограду.
Коняев протянул руку из-за одеяла, потончавшую, побелевшую, ставшую за болезнь не рабочей, — нежной и как будто уменьшившейся.
— Как живешь? — спросил он Уткина, улыбаясь.
— Фавст, Фауст жив, а Мефистофелю и умирать не положено... — усмехнулся Уткин, но нерадостно. Наклонился над Коняевым, хотел поцеловать его, — но вместо этого пожал ему еще раз руку... И задержал ее в своей, дрожащей. — А живу, — нет, не хорошо живу. Тоскую я, как попадья, к которой нигилист пошел в зятья...
— Кто ж пошел к тебе в зятья? — тихо пошутил Коняев.
Вступила и мать Коняева:
— В зятья — слышу... Дочку выдаете, Сергей Никифорыч?
— На выданье, на выданье, Мария Ивановна.
Он придвинул табуретку к самой постели и указал на нее матери Коняева:
— Говорите. Я номер 2-ой. Да и наговоримся еще.
Смеркалось. Раненые соседи Коняева дремали. Марья Ивановна передавала сыну несложную повесть о своей тесноте и трудноте. Вдруг она остановилась, оглянулась внимательно вокруг себя и шепнула сыну:
— Коростелева-то, слышал ли? — угнали... В Сибирь, говорят.
— Слышал, — ответил Коняев... погладил ее руку: — Про себя говори...
В палате сгустилась в углах темь. Уткин стоял у окна и барабанил тихонько пальцами по стеклу. За стеной тяжело прошагал кто-то и свалил дрова к печке, на пол. Опять стало тихо. Мать рассказывала что-то Коняеву мерным, неторопливым голосом.
Вдруг г'yдкий, полнозвучный удар колокола прорезал широко сентябрьскую хмурь и сонь. Кто-то из раненых проснулся — и прошептал со вздохом: