Колокола
Шрифт:
— Это принесла моей Акулине девушка с фабрики. Просила объяснить, что тут… Вы бы осторожней, мой друг. Это ваш почерк.
Коняев взял бумажки, сунул в карман, и сказал:
— Почерки бывают схожи.
Пришла весна. Таял снег. Птицы летели с юга.
Великопостный звон стелил тонкую ткань печали над городом, а весенняя капель прорывала эту ткань каплями радости.
На третьей недели схоронили Гришу. Он давно уже выписал из Москвы новые фонарики для иллюминации на Пасху, разбирал их у себя дома, протирая тряпкой. В это время подошла к нему жена и спросила:
— Гриша, масло принесли к Пасхе хорошее.
— Зачем мелочь? У нас и крупность найдется, — ответил Гриша, полез в карман, — и зашатался: закружилась голова. Так, не вынимая руки из кармана, прилег на кровать, — и умер, не произнеся больше ни слова.
Схоронили и помянули.
— Умер наш иллюминатор!
— Что ни говорите, талант!
Похвалили проповедь протоиерея: указал уместно, что раб Божий Григорий, душою следуя свету Христову, в Светлый День ревновал всегда явить и свет вещественный во славу Воскресшего.
В конце третьей недели Василий звонил к обедне. Он кончил звон, когда на колокольню ввалилась толпа парней с фабрики. Тут были и Фадеев, и Костя с серьгой. Василий знал некоторых в лицо. Они часто бывали на колокольне, но никогда не звонили.
Они были веселы, оживлены, кто-то даже без шапки.
Парень с серьгой подошел к Василию, хлопнул по плечу и сказал:
— Ну, дядя Василий, то ты звонил, а теперь мы позвоним!.. Да как позвоним!
— Отзвонено, — мрачно ответил Василий. — Опоздали. В другой раз приходите…
Фадеев подошел к колоколу и ударил.
— Оставь, — сказал Василий недовольно. — Что балуешься? Сказано: отзвонено.
— Кому отзвонено, кому — нет, — отозвался Фадеев.
Парни подняли бестолковый, безудержный звон. Кто-то взобрался на верхний ярус и ударил в Соборный колокол. Звон выходил какой-то кривой, безалаберный, но буйный и громкий.
— Да, что вы, очумели! — крикнул Василий. — Да я сторожа скл'uчу! С лестницы спустит!
Парень с серьгой перестал звонить, подошел к Василью и, улыбаясь во все свое свеже-тесовое, розовое лицо, сказал?
— Да что ты, дядя Василий, разве ничего не знаешь?
— А что мне знать?
— А то, что царя сверзили…
— Да ты…
— Капут, дядя! С всероссийской лестницы спустили: с верхнего яруса в нижний! Оттого и звоним! С радости! Эх! — отбежал парень от Василья к колоколу: — Валяй! Держись! Дили-дон! Царям разгон!
И зазвонил изо всей мочи в Разбойный.
Колокола, — как толпа на площади, — шумели и гомонили безудержным, буйным перебоем.
4.
Дни пошли за днями, — и звон за звоном: Великопостный перезвон перерывался радостным Благовещенским благовестом.
Еле-еле поднялся на колокольню Серафим Иваныч, но поднялся с клеткой с двумя перезимовавшими чижами. Как всегда, он порадовался на весну, охватившую зеленым кругом поля и леса и, вопреки воле людей, включившую, в этот круг грязный, хмурый Темьян, — как всегда, выпустил дрожащими руками птиц на волю, и пожелал им вслед, как всегда:
— От человечьих рук ёмких летите подале, пернатые!
Но от слабости и старости он не мог уже звонить, — и, присев на трехногую скамейку, молча слушал благовещенский благовест и щебет птиц.
— Летит! —
воскликнул он, отирая глаза, когда Василий подошел к нему, кончив благовест. Тогда стал слышен птичий щебет над колоколами и домоседливое гулькание голубей.— Что летит? — не понял Василий. — Много птицы летит. Журавли — слышу поутру, — заблаговестили в небе.
— Нет, не птица, — промолвил тихо расстрига, — звон летит… И вот что ты мне скажи, Василий Дементьич, — что я слышу: не только, будто летит, но и улетает… Никогда этого со мной не было: слушаю благовест — любимый, благовещенский, — а не слышу в нем, как прежде: «Благовествуй земле радость велию!»: будто весь звон не над землею стелится, не к земле льнет, как всегда в этот день было, а весь в небо белым паром, шапкой белой, поднимается… И земли будто нисколько не зацепляет. К чему это? а? Верно, я скоро умру.
— Все умрем, — сумрачно отозвался Василий — и подсел к распопу. — Скамейка скрипнула и покосилась под ними. — Я под утро встал сегодня, — на перилах мертвого голубя нашел. Сколько лет живу, не бывало это, чтоб в Благовещенье мертвую птицу видеть. В птичью волю — и мертвую!
Но улыбался ему в лицо расстрига, подвигал морщинками под карими, посветлевшими под старость глазами, и сказал твердо:
— Ты, еже сееши, не оживет, аще не умрет!
Поник головою и помолчал, а потом опять посмотрел на Василья с улыбкой, играющей какою-то детскою игрой, и молвил тихо:
— Сеет Господь души, сеет Господь тварь, сеет Господь народы по земле, — и все семена посеянные умирают, так положено: все и оживут, каждое в свое время. Знает Сеятель сеять, знает в землю хоронить, знает и оживлять!
Подошел к перилам, слабый, почти шатающийся на юровом ветру, в ватном стеганом халатике горохового цвета, оглянул долгим взором далекий темьянский весенний окоем, и сказал:
— Пок'oй сердце свое — на покое земном. Смотри: все в покое, все Сеятелю покорно, — и как прекрасно опять засеял он семя свое. В шестидесятый раз, — как себя помню — озираю его сев — и не налюбуюсь! Хорош хозяин: лукошко ёмко, зерно отборно, рука верна! Сев идет спорой. — Он опять повернулся лицом к окоему и смотрел, не отрываясь. Потом подошел к Василью и сказал:
— И все будто кверху идет, — будто улетает… Это земля, значит, держать меня больше не хочет, душу из тела отпускает, а тело к себе тянет. Пора. По грехам давно пора лежать в домовине. Червячок-землячок заждался меня.
— Подождет, — сказал, усмехнувшись, Василий.
— Нет, видно, ему ждать надоело. Поторапливает.
Распоп запахнул поплотнее свой халатик и протянул руку Василью, но отнял ее тотчас же, пока тот не коснулся ее рукой, и сам же на себя поворчал:
— Рука — бир'yка: все гребет, все граб'aстает, все деет, а уста, в уста немножко почище… Устами попрощаюсь с тобой.
Он трижды поцеловался с Васильем и поплелся с колокольни.
— Не жилец! — подумал ему вслед Василий.
На Страстной не приходил, как бывало, ладить иллюминацию старый Гриша: он лежал на кладбище. Иллюминацию мастерили звонари, и она вышла тусклая и хмурая. Резкий ветер задувал фонарики. Бенгальские огни отсырели — и горели вяло и блекло, через силу. Гришу помянули добрым словом, — и кто-то из бывших на колокольне домекнулся про него:
— Какую, чай, теперь иллюминацию видит!