Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Вы эти демонстрации ваши оставьте, гражданин Пеникн.

— Помилуйте-с! — залепетал Пенкин. — Какие-с демонстрации? Прогуливаться — врачом мне приказано из Здравотдела-с, а ежели семячки, то строжайше получены по карточкам. 4-ая категория. Номер пятьдесят тысяч восемьсот…

— Проходите, — прервал его Коростелев, — не попадайтесь мне на глаза…

Пенкин свернул на Дворянскую — и выбросил горсть семячек в сугроб.

Марья Ивановна видела, как Пенкин щелкает семячки. Тришачиха встретилась ей около собора и указала на Пенкина:

— Вот, милая моя, гляди, какое у нас веселье. Именитые

купцы щелкают семячки по будням. А волки на нас, чай, округ города зубами щелкают: скоро, скоро им Егорий нас на зубы даст.

Нагнулась над ухом Марьи Ивановны и прошептала:

— Переменил Господь закон — и человека порешил зверям в снедь дать. «Хиникс пшеницы за динарий», сказано: а и пшеницы-то уж и не стало: семячки вместо нее. Апокалипсис превысили мы грехами своими: т'o нами деется, чег'o и тем не открыто.

И, не попрощавшись, она прошла, спокойная и худая. Девушка шла за нею в черном платке, и несла пук восковых свечей в бумажке.

У собора Марья Ивановна встретила Василия. Он нес к себе на колокольню узел с кусочками кожи и старой резины от калош: никто в городе не шил обуви из нового, выискивали старье и шили из него обувь странного покроя: полусапоги, полугалоши. Старожил Хлебопеков говаривал, обуваясь поутру:

— Уповательно, возвращаемся к временам, предшествовавшим царю Гороху. Донников, Степан Степанович, бывший статский советник, обучается плести лапти. Аборигенов, Авдей Алексеевич, магистр канонического права, приобрел мастерство — щипать лучину в целях осветительных. Читаю книжонку: «От лучины к электричеству». Имеет ныне цену уже только историческую. Библиографическая редкость, ибо ныне кругооборот времен: «От электричества к лучине».

Марья Ивановна поклонилась Василью и проговорила:

— Я к вам от Серафима Ивановича…

— Болен, я слышал, — поклонился ей Василий.

Марья Ивановна не удержала слез:

— Скоро долго жить прикажет…

Но совладала с собой и передала просьбу расстриги.

— Хорошо. Под воскресенье позвоню, как просит, — ответил Василий.

Марья Ивановна поблагодарила, простившись, было с ним, пошла, но он вернул ее и, улыбнувшись ей глазами (губы были у него неподвижны), произнес:

— Скажите: позвоню. Сам долго жить, должно быть, скоро прикажу.

Ближе подошел к Марье Ивановне, пристально глядя на нее, — она даже отступила на шаг в притоптанный снег, — и сказал, глядя на моложавое еще, худое, с румянцем лицо ее:

— Покойница жена моя тоже, когда умирала, к звону прислушивалась. Давно это было, а вот вижу, как она слушает. «Меня, говорила, будто моет звон…» — «Что ты, говорю, Маша, разве звон — вода?» — «Не вода, отвечает, Вася, а чище воды…» И голову опустила, и молчит. Уж подумал я: не обидел ли чем? не так что сказал? — А она подняла голову, и губы у нее от слабости белые, и шепчет:

— Не понял ты. Не тело — звон душу моет. А часа через два и скончалась. Вот вспомнил теперь…

Василий отвернулся от Марьи Ивановны и повел рукою по бровям — потом повернулся опять к ней, подправил узел с сапожным товаром, который держал под мышкой, и сказал:

— Что-то жена-покойница стала в последнее время часто вспоминаться. То — несколько лет и во сне не видал, а то и во сне вижу, и так вот, как сейчас, вспоминаю.

Видно, указано ей — звать меня к себе в прочный домок.

И поплелся на колокольню.

В ближайшую субботу Василий звонил обоими Власовыми звонами. Протоиерей призвал его к себе после всенощной и сказал недовольно:

— Не ко времени раскошествуешь. Смотри, запретят звон за твое многозвоние. Радости пока никакой ни в чем не вижу, чтобы звонами разливаться. И так, как куры, моченый горох клюем.

А расстрига Геликонский, лежа на постели, слушал и плакал, и не пытался скрыть своих слез от домашних.

«Омывает душу», — вспомнила Марья Ивановна Васильевы слова, смотря на Серафима Иваныча от притолоки двери.

Расстрига знал, что она тут и смотрит на него, но молчал, пока был звон, а потом, когда звон погас, как закат за окном, он подозвал Марью Ивановну и сказал ей:

— Не летит, а улетает, — и, помолчав, ждал, поймет она или нет, и, поняв, что поняла, докончил: — и улетел…

Он умер дня через два, в угрюмую, старушечью по вою вьюгу. Она трепала седые, тонкие косма об окна, рвала их пряди об оконницы, когда он озабоченно отмахнулся рукой от чего-то, уронил руку на грудь и утих. Глаза кстати закрылись сами собой: в доме не было медяка, которым можно было бы закрыть их.

В городе было неспокойно. Откуда-то шли белые, но никто не знал, откуда. Раздавались то там, тог тут случайные выстрелы: будто кто-то, хитро скрывавшийся, выдавал себя от нетерпенья — и полз, все полз кольцом к голодающему городу.

Священник из слободки служил над расстригой панихиды, но никто, кроме семьи, не был за ними. Боялись идти через город в слободку: одни страшились вьюги, белым пламенем охватившей город, других останавливали слухи, будто воры по всему городу расклеили предупреждение: «Были шубы ваши, а такого-то числа стали нашими».

Василью нездоровилось.

Он стоял за панихидой и смотрел на расстригиных детей.

«Которые же его, а которые — только ее?» — думал он, переводя глаза с высокого молодого человека, лет за 30, в кожаной порыжелой куртке, — на девочку, лет 15-ти, в ситцевом платье с лиловыми разводами, как на обоях. Она была младшая, он — старший. «Машинист», — решил Василий, глядя на его худые, промасленные в линиях ладони руки. Машинист не крестился, а девочка плакала. Промасленная, крепкая рука легла, сзади, на ее белокурые волосы, она обернулась — и пуще заплакала. Псаломщик, — в ватной куртке, — строго посмотрел на нее и подхватил возглас священника:

— Покой, Господи, душу усопшего раба твоего!..

«Раба твоего», — повторил Василий, и посмотрел на расстригу. С детски заострившимся носиком лежал он в гробу, — в простом продолговатом ящике из тонких тесин. На одной из них сквозь легкий слой охры проступало: «Вес нетто — 20 пудов. Сызрань…» Острый носик был неподвижен, — и покорно, неподвижно было все тело, в белом коленкоре. «Раба твоего».

«Мой, твой, свой, м'oйкаемся, св'oйкаемся на земле, — вдруг уяснилось Василью, — а все, до одного — до одного, — задержал он понравившееся ему своей точностью слово, — все — Тв'oешки». Так перевел он себе: «раба Твоего», — и ему стало легко и даже приятно глядеть на неподвижного, покорного Серафима Ивановича в белом.

Поделиться с друзьями: