Конь б?лый
Шрифт:
– Освежите меня вином! – Ей налили, снова зазвучало танго, Голощекин подошел сзади, погладил по талии, восхищенно закрутил головой:
– У твоей жены такая задница… Это не партийно, ты дождешься взыскания!
А за огромным, уставленным довоенными яствами столом, громыхало тарелками человек двадцать или больше, комиссар с бородкой под Железного Феликса вещал:
– Взяли Камышлов; само собой, пленные – что делать? Офицерня сплошная, враги?
– Враги! – дружно поддержали слушатели, не забывая опрокинуть по стаканчику и с хрустом заесть.
– Тогда раздеваем всех догола…
– Все голые были, все! – радостно поддержал охранник с розой.
– Выводим на падинник – это кладбище для скота – и зарываем по пояс в землю! Мороз страшенный! У самих причиндалы вот-вот зазвенят…
– А они звенят? – удивленно
– Утром приходим – а они белые-белые…
– Белые! Так они и есть белые! Мистика!
– К бесу это все, выпьем! – предложил Войков. Бутылка была длинная, с печатью на боку. – Имение его величества, – по складам прочитал Войков. – Ливадия. Густое царское вино… – налил себе и еще кому-то, с другой стороны стола спросили: «Это же народная кровь? Как ее пить?» – «А вот так!» – Войков начал не то глотать, не то судорожно икать, высоко запрокинув бокал над головой.
– Товарищи! – кричала начальница хора. – Мы тут яйцо кушаем, а у Владимира Ильича яйца… То есть – яиц… Я хотела сказать – куриного снесенного нет! И рабочие теперь голодают, как же так?
– Товарищи, это верно. Нужно послать яйцо… То есть яйца – ну, куриные, то есть снесенные – в Кремль! Если в Кремле будут… ну, то, что куры несут, – мы победим, товарищи! Накушавшееся правительство будет принимать верные решения!
С блюда снимали икру черную и красную – пальцами, кто-то смеялся и сразу же начинал плакать: «Ленина жалко… И Свердлова жалко… И царя – тоже жалко». Кто-то вышагивал обнявшись, и грохотал рояль – Дидковский уже не играл, а барабанил, но – все равно…
А толстуха Катя с завода Злоказова стояла в углу и, мрачнея все больше и больше, слушала пьяную болтовню гостей, и слышала она в этой болтовне нечто совсем не праздничное.
– Товарищи… – подошла к столу. – Я не понимаю… Мы что же, мальчика больного хотим убить?
– Ну? – удивился охранник. Он уставился на Катю и перестал жевать.
– А девочки?
– Дак ведь… Ты чё, Катька?
– Я? Я говорю: царь – он помазанник, как же так? Нельзя помазанника тронуть!
– Еще как и тронем-то! Ссыте на нее, товарищи, она – бешеная!
Мадам схватила со стола блюдо с квашеной капустой, подошла к Кате, швырнула:
– Ты… Ты дура! – Капуста облепила лицо, посыпалась на пол, Войкова взмахнула руками и зычно, словно трубящий слон, пропела: – Слезами залит мир безбрежный…
Все вскочили, посуда полетела на пол, экстаз сделался всеобщим. Пели хором, сначала нестройно, вразброд, потом слитно и слаженно:
– Вся наша жизнь – тяжелый труд…
Большевик, похожий на Дзержинского, рванул из угла знамя – красное, с аккуратно нашитыми белыми литерами: «Мы есть, мы – будем!», развернул над головой, крикнул совсем трезвым голосом: «Стройся, товарищи! Тесней ряды!» – и двинулся первым. Остальные замаршировали следом – стройно, с пением: «Над миром наше знамя ре-е-ет…» Толстяк в гимнастерке (за столом ел жадно, больше всех) споткнулся и выронил из плохо застегнутого ридикюля молочного жареного поросенка, вкуснятинку пхнули – раз, другой, кто-то наступил, кто-то поскользнулся, а песня крепла: «Слепое зло падет бессильно…» Вывалились скопом в коридор и замерли, словно на стену налетели: стоял Яков Юровский, новый комендант Дома особого назначения, где содержались под стражей Романовы. Был он трезв, строг, смотрел непримиримо, кепка в правой руке на отлете.
– О, товарищ Яков! – выкрикнул Голощекин нарочито веселым голосом. – Да здравствует наш товарищ Яков!
– Стыдно, – тихо сказал Юровский. – Рабочие – на фронтах гибнут, а они пьют, гуляют, заблевали все… – не глядя, сорвал плакатик с изображением вождя, товарища Ленина, скомкал, размял, как для известной надобности, и, подойдя к классическому трюмо красного дерева, тщательно сбросил остатки переваренного борща с подзеркальника, а по зеркалу все размазал – торопился очень…
– Рас-стре-ляю… к чертовой матери… – Голощекин все же был сильно подшофе и несуразно взял под козырек.
– Телеграмма получена! – вещал между тем Юровский, потрясая розовым бланком правительственной связи. – За мной все, кому положено!
По лестнице двинулся первым, гости толпой несуразной следом, постепенно все построились по должностям и значимости, песня вскипела с новой силой: «Чья власть на свете так сильна?..» Реплики вспыхивали то там, то здесь: «Девок,
девок изуродую – мать родная не узнает!» – это кто-то предполагал о царевнах, «Святая… эта… которая…» – формулировал еще кто-то, хозяин же недавнего торжества, Войков, открывал, срывая ногти, один ящик за другим – в стенных шкафах, столах, тумбочках и столиках искал куда-то запропастившийся маузер. Найдя же – вывалился в хвосте гостей на улицу.Была ночь, тишина плыла над городом, ни огонька вокруг, в отдалении, словно гроза надвигалась, звучали раскаты. Все враз отрезвели, Голощекин подошел к Юровскому: «Пушки сибирцев, торопиться надо». – Вдруг начальница хора с треском разодрала белую праздничную кофточку: «Ах, тальянка ты, тальянка, – взвыла, будто пахучая мартовская кошка, – косогором улочка на тебе…» – «Вся жисть, тальянка, все одно – разгулочка!» – подхватила толпа, бросилась в пляс, непримиримый, злобный, разухабистый и свальный. Кто-то рвал на себе волосы и топтал пиджак, кто-то выкаблучивал так, что земля из-под ног летела, как из-под песьих роющих лап. Посреди хаоса и воя замер со знаменем в руках похожий на Феликса, стоял икая, голова клонилась долу, вокруг топали, кто-то крикнул: «Царствию рабочих и этих… пособников… подвижников… подельщиков… ну – крестьян – конца не буди-ить…» – «Феликс» дрогнул и с грохотом рухнул, наступив на край полотнища. Оно разодралось с оглушительным треском. Но – никто не заметил, не до того было. Женские голоса пристроились, выводили ладно, все покрывала голосина начальницы хора: «Ах, тальянка ты, тальянка, ты не плачь, красавица, мы свово царя-поганку вздрючи-им за яйца!» – в последнем слове она не спела «и краткого», вышло очень мелодично.
Голощекин между тем подошел, держа руку под козырек не по уставу, странным таким углом – к Юровскому, на запястье военного комиссара болтались на длинной цепочке «романовские» золотые часы.
– Милый Яков… Ход революционного времени – неу… нео… остановим! – нашел окончание и уронил часы. Поднял, приложил к уху: – А все равно – идут! Ишь, какие-царские-сякие…
– Ну ладно, хватит, все! – гаркнул Юровский. – Поехали, – скрылся в темноте. Все стихло – словно дирижер палочкой взмахнул; Голощекин, продолжая держать руку у козырька, – момент требовал значительности и силы, – направился к автомобилю, там уже сидели Войков и все остальные. Дверца оказалась захлопнутой некстати, Шая начал рвать ее: «Пустите, пожалуйста…» Дверца не поддавалась. «Как же так, – недоумевал Голощекин, – ведь без меня не может… не может совершиться…» Наконец он догадался, что следует особым образом повернуть ручку, дверца открылась, свалился на сиденье, встал: «Господа! То есть… мы против господ, значит, я к тому, что главное… событие двадцатого века совершится неотвратимо! Однако… Здесь запах?» – «Шая, ты заблевал всю машину! Сядь!» – «Что значит – заблевал? Это мы о-чи-ща-ем-ся! В новую прозрачную… То есть – белую… Нет. Светлую жизнь! Товарищи! Весь мир следит за делом рук товарища Ленина! И за нашими… как бы…»
Автомобиль тронулся, «Феликс» – он воткнул древко знамени в задний бампер – рухнул со звоном, но – поднялся: «Без… знамени… нет… сила… не… та…» – рвался следом за ускользающим автомобилем, но тяжелый флаг тащил совсем в другую сторону. И рев автомобильного мотора смешался вдруг с грохотом вышибленной оконной рамы и звоном выбитого стекла…
Таяла короткая июльская ночь, яркие летние звезды исчезали, растворяясь в свету, доктор Боткин сидел за столом у свечи и торопливо записывал странные, невесть откуда нахлынувшие мысли: «Друг мой… – выводила рука, – я думаю, что мы все здесь, в этом тюремном доме, давно уже мертвы, и остается только подождать, когда этот факт непреложный станет достоянием всех…»
Спал мальчик, вскрикивая во сне, Александра Федоровна сидела на стуле рядом с его кроватью, и губы беззвучно шептали молитву: «Господь Всеблагий, все по воле Твоей, но сохрани ребенка безвинного…» Император лежал с открытыми глазами, не спалось, недавняя обедница не шла из головы – дьякон не заговорил, а запел слова заупокойной, и священник подхватил, не поправил, и все молящиеся опустились на колени… Не должно человеку себя отпевать при жизни, грех это… Или? Нет – прозрение, знамение, скорбное предчувствие, ниспосланное Господом, как некогда Сыну Своему, когда Тот молился о чаше. «Пусть будет не так, как хочу я, – повторил Николай слова Спасителя, – но как хочешь Ты…»