Копья летящего тень. Антология
Шрифт:
Безлюдье давало Киммерии свой собственный ход времени: время, отмеченное присутствием киммерийских и эллинских поселений, вдруг заявляло о себе, блеснув воспоминанием, словно обточенный морем кусочек опала, лежащий на берегу. Здесь так легко ощущался переход от реальности к небытию: глядя в прошлое, человек вдруг осознавал, что именно сейчас решается его судьба, именно здесь и теперь будущее задает ему страшные и мучительные вопросы…
…Уже третий день ветер дул с суши, и по земле стремительно бежали к морю тени облаков. Солнце появлялось, блеснув на несколько минут, и вновь исчезало за тучами, не успев нагреть землю. За лето земля совершенно высохла и теперь, в конце августа, жадно впитывала в себя влагу. От ночного ливня размокла дорога, ведущая среди холмов в сторону Феодосии, и никто теперь не шел по ней, все отсиживались внизу, в поселке. Среди остатков травы торчали высокие, жесткие стебли колючек, перезревшие колосья диких злаков, полынь. В сухие дни степь полыхала
Лилиан шла по узкой тропинке вдоль обрыва. Мелкий дождь перестал, и ветер, налетая порывами, сушил ее длинные рыжие волосы. Она казалась обнаженной в своем коричневом купальнике, сливающемся с загорелой кожей. В каждом шаге ее была упругая сила и приспособленность к движению. Рыжеволосая киммерийка, идущая к морю.
Тысячелетиями стоящий мир вновь рождался у нее на глазах, и она в свои двадцать шесть лет с доверием входила в этот мир, не боясь дать больше, чем от нее потребуют.
…Вдоль узкого ручья буйно разросся камыш, и ветер зловеще шумел в его густых зарослях. Резко вскрикнула птица и замолкла, откуда–то потянуло гарью. Над Кара–Дагом низко плыли тяжелые тучи. С каменистых холмов веяло одиночеством.
— Какой печальный край… — тихо сказала Лилиан.
Какой печальный край!
2
Собственно говоря, это я посоветовала Лилиан отправиться в Киммерию.
Среди моих духовных яств неожиданно появился деликатес: стихи Максимилиана Волошина. Никакого открытия здесь, разумеется, не было, но Лилиан отреагировала на это неожиданным для меня образом: она не появлялась почти две недели. И это при нашем–то, можно сказать, непрерывном обмене мыслями! Да, она не пожелала даже откликаться на мои настойчивые, порой весьма тревожные сигналы, которые я посылала ей, сидя на кухонном подоконнике и глядя поверх деревьев в сторону ее дома. Ей хотелось быть одной, и я ничего не могла с этим поделать.
Сидеть на кухонном подоконнике и смотреть в окно на колышущиеся подо мной верхушки вязов — одно из моих любимых занятий. Или смотреть на облака, особенно во время заката. Напрягая свои близорукие глаза, я пытаюсь при этом увидеть окно Лилиан, и иногда мне кажется, что она тоже пытается увидеть меня…
Одно время мы жили в одном доме и даже в одном подъезде, пока мой отец, большой заводской начальник и член Великой Партии, не получил более удобную квартиру.
Мой отец никогда не проявлял особой радости по поводу моих встреч с Лилиан Лехт. «Она тебе не подруга», — говорил он обычно и хмуро смотрел куда–то в сторону, словно одно упоминание о ней было чем–то недозволенным и опасным. У моего отца вообще поразительное чутье на все, что хоть как–то отличается или может отличаться — от нормы. Чутье на «белую ворону». Возможно, это качество было ему дано от природы, а может быть, он сам, ценой героических усилий, смог направить свое развитие в нужное для страны — и всего прогрессивного человечества — русло. Во всяком случае, он старался не иметь таких, как он сам выразился, контактов с отцом Лилиан, Лембитом Лехтом. И я всегда давилась от смеха, когда Лембит, спускаясь с верхнего этажа под бурный аккомпанемент бетховенского концерта, который он сам же и исполнял, имитируя все оркестровые инструменты, фамильярно называл моего отца Петей и махал ему рукой.
Лембит Лехт добился всего в жизни сам, и он очень гордился тем, что не только выжил, когда другие гибли, но и пробил себе дорогу наверх.
Самостоятельную жизнь Лембит начал в пять лет.
Его родители, владельцы богатого хутора под Тарту, умерли от голода в товарняке, на грязной соломе, среди таких же, как и они, эстонских крестьян, обреченных коротышкой Сталиниссимусом на полное вымирание в Сибири. Их жизнь была разорена, ограблена, уничтожена, и единственным утешением матери Лембита было то, что она успела спрятать сына у надежных друзей. Но она так и не узнала о том, что среди двух третей эстонского населения, уничтоженного в ходе кровавого обращения в новую, коммунистическую, веру, оказались и эти ее надежные друзья. Их трупы — в длинной, жуткой шеренге непокорных — качались во время рождественских праздников на главной улице Тарту… И она так и не узнала, что ее пятилетний сын, скрывавшийся на чердаке опустевшего дома, был по малолетству отправлен в приют, в серую, унылую и безликую глубинку России.
Надев унизительную мышиную форму, Лембит слился с сотней других беспризорников, и очень скоро его безутешные слезы о маме, доме и игрушках сменились жесткой, уже совсем не детской усмешкой, адресованной людям и всему миру. Мир вышвырнул Лембита, словно полудохлого котенка, вон — и Лембит Лехт принял это так, как есть, без сострадания к себе и другим, без жалоб, без надежд. Впрочем, надежды изредка, тайком, все же появлялись и тут же гасли, принося напрасные муки.
Отупляющая
возня с грязными, ржавыми железками на заводских задворках, жестокие драки с такими же, как и он, бездомными подростками, постоянное ощущение голода — все это Лембит ненавидел той холодной, как он впоследствии сам выразился, «северной» ненавистью, которая, единственно, и давала ему силы выжить. Он ненавидел общественно–полезный труд, завод, детдом, все это гнусное убожество. Его душа — единственное, до чего еще не смог добраться окружающий его социалистический мир — его душа жаждала свободы! Такой свободы, от которой перехватывало бы дыханье.Лембит хотел стать музыкантом.
Он помнил игру матери на фисгармонии, и эти воспоминания были ослепительным контрастом мышиному детдомовскому бытию, были вызовом неуютному, подлому, бездомному миру, были отрицанием этого мира.
Лембит, разумеется, не знал, что труп его матери, так же, как и впоследствии труп его отца, был выброшен из товарняка, как ненужный хлам, и так и остался лежать среди продуваемой всеми ветрами казахской степи…
Уже в восемь лет Лембит Лехт понял, что в жизни ему придется рассчитывать только на самого себя — и он уже знал, чего хочет. Он хотел иметь «чистую» работу и еще — он даже самому себе редко признавался в этом — он хотел, чтобы у него остался хоть кто–то из родственников, живущих там. Да, там, где не было зловонной идеологии и этого всепожирающего убожества.
В восемь лет у Лембита Лехта уже была в жизни великая цель.
Он бегал тайком в музыкальную школу, где сторож, придурковатый старик, потерявший перед войной обоих сыновей–студентов, позволял ему сидеть за фортепиано в тесном, полутемном классе.
Никто из детдомовских учителей не поддержал Лембита, да он и не ждал ничьей поддержки. Ошарашив всех, в том числе и старика–сторожа, Лембит пошел прямо в обком партии и… одержал первую в своей десятилетней жизни победу. Его как сироту устроили в музыкальную школу — бесплатно, и даже дали какую–то стипендию. Эта внезапная доброта советской власти заставила Лембита задуматься, поселила сомнения в его душе, но ненадолго. Его определили не в класс фортепиано, как он мечтал, а в класс трубы. Но это его не смутило; по вечерам, пользуясь благосклонностью сторожа, он осваивал рояль. А через год, изумив учителей–пианистов, сдал экзамен в фортепианный класс. Пять лет музыкальной школы вместо положенных семи, концерт Эдварда Грига на выпускном экзамене, поступление в музыкальное училище… «Да, Лембит, — торжествующе говорил он самому себе, — теперь ты не будешь возиться на заводе с грязными железками, не будешь играть на трубе ужасные сталинские похоронные марши! Теперь ты почти человек!»
Он жил бедно и одиноко. Ни одного родственника, ни одной близкой души, ни одного письма. Ничего.
Перебиваясь случайными подработками, обедая дважды в неделю, имея один–единственный пиджак, Лембит мечтал. Мечтал о другой жизни. Он был уже студентом ленинградской консерватории, когда встретил молоденькую норвежскую вокалистку Осе — и сразу увидел в ней свою «скандинавскую судьбу». Они очень подходили друг другу: насмешливая, всегда веселая Осе, умеющая крепко выпить, не пьянея, и любить, не требуя от партнера никаких сентиментальных обязательств, и рослый, рыжеволосый Лембит, нравящийся женщинам и кокетливо–равнодушный к ним, вспыльчивый и быстро забывающий обиду, краснеющий, как вареный рак, во время игры на рояле, рычащий и сопящий. И его однокурсники были очень удивлены, когда он нехотя сообщил, что женится на Ане, студентке из пединститута, с которой его всего раз видели на вечеринке в общежитии. Это была непростительная сентиментальность с его стороны — жениться на девушке только потому, что она ждет ребенка. Его ребенка… «Я познакомился с твоей матерью средь шумного бала, случайно», — говорил он потом дочери.
…Холодным мартовским днем, когда в Питере некуда было деться от ветра, дующего с Невы и Финского залива, Лембит Лехт выскочил из общежития, на ходу обматывая шарфом шею. Он спешил в кассу Аэрофлота, от волнения пропуская все идущие в нужную сторону троллейбусы. С покрасневшими от холода лицом и руками, он почти бежал, лишь изредка заскакивая в какое–нибудь кафе, чтобы подышать теплым воздухом. Он спешил, забыв от радости обо всем. У него родилась дочь. Лилиан.
Он летел в Воронеж, мысленно виня в медлительности самолет. «Какая она?.. — думал он о ребенке. — Похожа ли на меня?»
И, взяв на руки свое рыжеволосое, настойчиво кричащее дитя, Лембит рассмеялся и хвастливо сказал:
— Это будет женщина–викинг!
3
Казалось, это Кара–Даг приближается к борту катера, к тонким белым периллам, возле которых на скрученных канатах сидела Лилиан. Она пыталась читать, но никак не могла сосредоточиться и в конце концов закрыла книгу — и больше уже не отрывала глаз от величественной каменной громады. Ни синий горизонт моря, ни солнце, слепящее миллионами бликов на поверхности воды, не могли заглушить суровой, сумрачной, сдержанно–страстной музыки этих гор. Ржаво–желтые лишайники, сиреневые, синие, черные пласты горных пород, неожиданно яркая зелень молодой крымской сосны, плешины выжженной солнцем травы, белые колонии чаек на неприступных скалах.