Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Копья летящего тень. Антология
Шрифт:

— А ведь Ленин умер, — не обращая на нее ни малейшего внимания, зажав в руке вилку, с вызовом произнесла я, — давно уже умер, а вы этого не заметили!

— Ну и что? — с досадой оборвал меня Виктор Лазаревич. — Что ты в связи с этим хочешь нам сообщить?

Всех забавляло мое идиотское выступление, и пора уже было кончать, еда остывала в тарелках, шампанское теряло игристость. Взглянув для воодушевления на Лилиан, я рявкнула на едином дыхании:

— Трупу место на кладбище!

— Ура, — мрачно констатировал Виктор Лазаревич, — советую тебе посетить с пионерской экскурсией мавзолей.

Виктор Лазаревич смотрел на меня не только с досадой. «Еще одно такое выступление, — подумал он, — и я перестану пускать ее сюда». Разумеется, кроме него самого никто не мог сообщить о моем поведении начальству, но, тем не менее… Что позволяет себе эта Лиля Зенина? Кто она такая? Лаборант кафедры философии.

Букашка. Ничто. Самодеятельная выскочка. Протеже какого–то там бывшего профессора Пахомова, которого быстренько спровадили на пенсию после того, как он имел неосторожность намекнуть, что верит в телепатию. И зачем ее вообще держат на кафедре? На кафедре марксистско–ленинской философии!

Виктор Лазаревич мысленно представил себе мой двадцатисемилетний жизненный путь. Средняя школа с золотой медалью. Ладно, допустим. Поступление на физический факультет университета. М–м–м–м–м… Статья в каком–то философском сборнике. О природе физической реальности. Галиматья! Благосклонность со стороны профессора Пахомова? Чушь! Пахомов верит в телепатию — какой он после этого ученый? И вообще он, кажется, уже умер… Не мешало бы начальству разобраться с этой Лилей Зениной.

Чай пили в саду. Виктор Лазаревич вытащил из сарая огромный трехведерный самовар, наколол щепок, раздул горящие угли. Всему этому он научился у Ивана Ивановича, большого любителя самоваров, сундуков, икон, резных ложек и прочей русской экзотики. Любовь Ивана Ивановича к русскому квасу, блинам и щам была такой великой и стойкой, что в сравнении с ней уничтожение маленькой, ничем особенно не примечательной речки Воронеж было событием незначительным и будничным. Можно подумать, что он уничтожил только одну эту никчемную речушку! И когда другие любители русского кваса спрашивали у Ивана Ивановича в тесном кругу — например, во время патриархально обставленной охоты на кабанов, рысей и лосей, — почему его единственная дочь Маша вышла замуж за еврея, Иван Иванович с достоинством отвечал, что, во–первых, Маша вышла замуж за декана и за будущего доктора наук, а во–вторых, Виктор Лазаревич русский и к тому же патриот.

И теперь, возясь в саду с допотопным самоваром, Виктор Лазаревич с удовлетворением думал о своем тесте, так ловко устроившем ему не только смену фамилии, но и смену национальности. «Старый прохвост, — усмехался он про себя, — он не только ухитрился перегородить плотинами все местные речки и речушки, он еще сумел выжать идею национального патриотизма из отработанной и никому не нужной уже идеи технического прогресса…»

Самовар пыхтел, как в добрые старые времена, крепкий чай отдавал дымком, над головами гостей висели спелые антоновки.

— Папуля, — лениво произнесла Маша, одетая во все голубое, под цвет ранних сумерек, — принеси какую–нибудь музыку!

«Папуля» в свою очередь кивнул Венсану, и тот принес на веранду магнитофон и две большие колонки. Густая листва приглушала слова французских песен…

— Ретро… — многозначительно произнес Виктор Лазаревич, поднимая тонкий бокал из цветного хрусталя. — За твои поэтические успехи, Лилиан! Я читал в местной прессе твои стихи. За твой дебют!

Лилиан фыркнула и отвернулась. «Лучше бы он обольщал эту француженку, — подумала она. — И как его только угораздило напороться на эти два моих худосочных сонета, попавшие в молодежный отдел газеты?»

— Да, Лилиан, — подхватила Марина. — Сколько же тебе заплатили?

— Мне ничего не заплатили, — покраснев, соврала Лилиан.

Из густо–синих сумерек прорезался тонкий месяц, тревожа устраивающихся на ночлег птиц, и Маша позвала всех в библиотеку, намекнув, что Лилиан будет «музицировать». Неслышно проведя ладонью по клавиатуре, Лилиан вздохнула, и откуда–то, словно воспоминанье, пришла шопеновская мазурка. Я смотрела на нее, сидя в самом темном углу, возле круглого, заросшего водорослями аквариума, и думала: «Что несет в себе Лилиан в наше безвременье коммунистической лирики? Что она приносит в мою жизнь? Из какой она страны — из заоблачных замков сумасшедшего Чюрлениса или из несуществующей больше Киммерии?» И Лилиан играла, задавая мне безмолвные вопросы, улыбаясь Шопену, находясь бесконечно далеко от этой застланной коврами библиотеки, от Маши, от всего этого окружения.

— Лилианчик… — шепнул ей Виктор Лазаревич, пьющий на диване коньяк, — я твой поклонник номер один…

— Идем! — вдруг сказала Лилиан, резко убирая руки с клавиатуры и поворачиваясь ко мне.

В саду пели сверчки, с веток срывались, шелестя листвой, яблоки и стукались об землю. Сорвав наугад несколько виноградных ягод, Лилиан захлопнула калитку.

9

Тропинка ведет от двери комнаты к столу, заваленному пыльными трупами великих философов, а дальше идет ответвление к кровати, застеленной

черно–белым пледом, таким же пыльным, как и все остальное, — здесь настоящее царство пыли: толстым слоем пыль лежит на книжных полках, въедается в бумагу и переплеты, покрывает пол, занавески, торшер, пластинки, шкаф, подоконник, изнемогающие от красного паучка кактусы. Я храню эту пыль как реликвию моих умственных изысканий, в ней — частица меня и древних, усопших старцев, проведших свою девственную жизнь в той или иной пропыленной келье…

Помимо запаха пыли, в моей комнате можно уловить экзотический аромат пожелтевшей, времен Сталиниссимуса, бумаги, духов «Быть может», увядающего в глиняной вазе донника, свежесваренного кофе и моего собственного двадцатисемилетнего тела, — все это, так сказать, моя объективная реальность, и поэтому я держу дверь плотно закрытой, чтобы эта реальность не улизнула в коридор и не смешалась там с уныло–добротным благополучием квартиры моих родителей, все еще терпящих мое присутствие.

Впрочем, я тоже многое терплю. Когда меня нет дома, отец открывает настежь дверь моей кельи, крича, что я неряха, и вся моя драгоценная атмосфера вмиг вытесняется атакующим, враждебным мне и моим иссохшим старцам миром марширующих под «Ты, я, он, она…» одноверцев, видящих во мне лишь чахоточную, бескрылую букашку, которую можно и нужно давить, давить, давить… и всякий раз при виде растерзанной кельи у меня начинает колотиться сердце, я спешу восстановить нарушенную герметичность своего кокона, захлопываю дверь, торопливо бегу по тропинке к письменному столу, вдыхаю запах увядающего донника, раскрываю книги… Иногда отец добирается до ящика моего стола, ища там сигареты, «Доктора Живаго» или еще что–нибудь запретное. Но сигареты я храню совсем в другом месте, а «Живаго» спокойно лежит на подушке, куда ведет ответвление тропинки. Эту книгу мне дал Венсан, она не очень меня интересует, но меня забавляет то, что отец, этот образцовый, медализированный функционер и член Великой Партии с тридцать седьмого года, проходит мимо и не замечает «запрещенки», небрежно раскрытой на сто двадцать первой странице… Меня не перестает изумлять то, что отец вступил в Партию именно в тридцать седьмом году. Он не был доносчиком, не был стукачом, и его самого никогда ни за что не преследовали. Секрет его официальной благонадежности состоял в том, что он в совершенстве владел техникой «отказа»: мастерски обрывал связи даже с близкими друзьями еще до того, как их начинали в чем–то подозревать — он просто переставал замечать их…

Я плотно закрываю дверь и начинаю восстанавливать свою реальность. Галилей, Леонардо, Монтень… Моя скромная лаборантская должность в университете дает мне определенную свободу: я читаю. Читаю, чтобы сдать кандидатские экзамены, чтобы поступить в аспирантуру, чтобы стать философом, чтобы потом… Что потом, я не знаю. Идти по горящим мостам к самой себе или заниматься престижным оправданием главенствующей и всеобщей глупости в надежде на получение столь же престижных благ?

Жаркое лето и жаркий сентябрь, постоянное чтение книг и изнурительные мысленные эксперименты сделали меня почти больной: стоит мне подумать о простейшей философской конструкции, как правую часть головы прокалывает насквозь острая боль. «Может быть, сознание материально?» — думаю я, сдавливая пальцами висок.

10

Отойдя на шаг от большого зеркала, вставленного в дверцу платяного шкафа, я беру ножницы и подрезаю челку: гладкие темно–русые волосы падают на пол. Коротковато, но ничего, сойдет, на концерт в филармонию можно пойти даже лысым. У меня два билета — мне и Лилиан. Еще раз смотрю на свое отражение: оправа очков как раз под цвет моих глаз, дымчато–серая, но лицо бледно–книжное, омраченное далекими от действительности мыслями. Сигареты — на всякий случай. Духи? Не надо. Плотно закрываю дверь кельи и выхожу из квартиры под нудное гуденье «Голоса Америки» — отец включает радио и спит в кресле, видя розовые пропагандистские сны.

Около шести я была уже возле общежития, где жил Венсан и куда я с некоторых пор стала наведываться. На всякий случай вынимаю из кармана куртки билеты, смотрю. Этот концерт будет только через два дня! Зря я отрезала челку. Придется подождать здесь Лилиан.

Из открытых окон клейкой массой стекает по стенам заунывная, тоскливая, как пустыня, арабская мелодия, и тяжелейший из всех роков, надрывая сердца, надпочечники и прочие важные органы своей железобетонной, могильной кладкой, сотрясает фундамент общежития — и все это неуклюжее здание с колоннами, ложными балкончиками, узкими тюремными окнами и сборищем лепных фигур, изображающих триумф какой–то неизвестной советской музыки, дрожит и колышется среди пыльной тополиной листвы, готовое в любой момент рухнуть на соседний двор, полный детей, песочниц, мусорных ящиков, пенсионеров и бродячих собак.

Поделиться с друзьями: