Корделия
Шрифт:
Хотя сеньора Белярмина-Пермане никакого таланта и не проявила, но взглядом действительно победила холостых офицеров местного гарнизона. В следующем году на масляной нас навестил какой-то продувной антиспирит и вывесил на фонарях такую же продувную афишу, как и его предшественница — испанка Пермане. «Последнее слово Астарди. Дикий человек на стеклянной горе. Час земных иллюзий. Охота Моисея» и тому подобная ахинея. Как это ни казалось странно, но цирк и антиспирит совершенно удовлетворяли провинциальное большинство, и за мое двухлетнее пребывание в родном городе мне не удалось подслушать
Вначале эта тоска не представляла ничего опасного — ни для благополучия табачного магазина, над которым я надсматривал, ни для спокойствия моей матери, которая ежедневно молилась об изгнании из меня театрального беса. Изредка я уединялся на пресловутый холм Митридата и оттуда, в виду шумевшего моря, декламировал наиболее излюбленные монологи… Иногда эти монологи обрывались, и, вглядываясь в туманную даль, в мимолетное розовое облачко, мне грезилась она, моя Корделия — такою, какой мне запомнилась в последний раз: с огненными глазами, вся в блестках, с золотистыми гроздьями в разметавшихся волосах — точно розовый отблеск невозвратного счастья… И тогда сердце мое болезненно сжималось, и слезы навертывались на глазах. В конце концов все, впрочем, обходилось благополучно, и я возвращался домой к вечернему чаю. Молитвы моей матери, очевидно, доходили куда следует. Но постепенно тоска по подмосткам увеличивалась и вскоре приняла такие размеры, что с ней пришлось считаться. Я похудел, потерял аппетит, бредил по ночам монологами и не мог видеть перед собой зеркала без того, чтобы не сделать перед ним какой-нибудь трагической гримасы — словом все признаки «возвратного театрального тифа» были налицо. Медлить не приходилось, и надо было принять самые решительные меры.
Одной из первых таких мер была отправка секретного послания в Петербург по адресу бывшего моего товарища по театральной школе — некоего Кузьмы Блошенко, донского казака — того самого Блошенко, который в «Каменном госте» Пушкина вместо стиха:
Бедная Инеза! Ее уж нет!сымпровизировал:
Бедная заноза! Ее уж нет… в Тифлисе!Тем не менее, судя по газетам, он в настоящее время играл по клубам и даже пользовался некоторым успехом. Ответ получился в том смысле, что нынче с клубами слабо, но что предстоящим летом его дальняя родственница, генеральша Визгунова, бывшая любительница, думает снять один из загородных театров и насадить там серьезную драму, а при успехе — даже трагедию. В заключение письма он звал меня в начале мая приехать в Петербург, обещая меня свести с благодетельницей Визгуновой.
Это известие точно спрыснуло меня живой водой. Ко мне вернулся снова аппетит, сон, бодрость духа. Я отписал моему драматическому казаку, что надеюсь выехать с первыми ласточками и готое поступить на самое ничтожное жалованье, лищь бы показать себя Петербургу в трагическом свете.
Теперь предстояла вторая мера, важнейшая — подготовить мать к моему отъезду. Сговориться с матерью оказалось, разумеется, гораздо труднее, чем списаться с Кузьмой Блошенко. С первых же слов моих о театре она замахала на меня руками и объявила, что ничего не хочет слушать. Но так как я мой театральный вопрос поднимал каждый день, то волей-неволей приходилось выслушивать. Теперь хворь перешла на матушку: она, в свою очередь, похудела, потеряла аппетит и по ночам стала бредить театральными бесами.
Как раз подошла весна, и надо было выбирать одно из двух: или проклясть родного сына, или благословить и снабдить его в путь прогонами. Сердце — не камень, материнское тем более, и я получил благословление, согласие матери присмотреть в мое отсутствие за магазином. Я, с своей стороны, дал слово приехать на следующее лето, а к праздникам обещался прислать мою фотографию в костюме Отелло. Мать грустно покачала головой и сквозь слезы поведала, что ее тревожит предчувствие близкой смерти. Мы, разумеется, оба расплакались и расстались прежними друзьями. Материнскому предчувствию я не придавал большой веры, потому что прежде всего верил в свою театральную звезду и необыкновенный успех, который ожидал меня в столице. Несмотря на 24 года, я был ограничен и прекраснодушен, как шестнадцатилетний, и смотрел на мир, даже театральный, сквозь розовые очки, нимало не предощущая, что меня ожидало уже в Москве — первое и очень серьезное предостережение.
VIII
Я остановился в Москве всего на сутки и в самый вечер приезда отправился в только что открывшийся Эрмитаж, где процветала тогда русская оперетка.
Меня затащил туда великолепный майский вечер; да к тому же я считал некоторым образом даже полезным проникнуться ненавистью к моей личной неприятельнице — оперетке, дабы с большей настойчивостью отдаться потом, по приезде в Петербург, чистому искусству.Давали оффенбаховскую «Синюю Бороду». На смысл оперетки я смотрел с таким жестоким презрением, что ничего решительно не запомнил, кроме первого начального куплета; обстоятельство же, которое сопровождало это начало, заставило меня потерять к концу оперетки уже всякий смысл. Бог мой, что мне пришлось увидеть, что узнать, что перечувствовать! Прежде всего, при поднятии занавеса я увидел очень поэтичный сельский пейзаж и в глубине белокурого, нарядного пастушка, воспевающего в красивой мелодии любовь и весну:
Природа снова оживает, В лесу запели птички вновь; Тебя, Флорета, призывает Весна, веселье и любовь!..А затем… затем на этот весенний призыв из маленькой хижины выбежала хорошенькая черноокая пастушка и — как только она выбежала — сердце мое под суконной размахайкой забилось сильно, сильно, и в глазах запестрело, и бинокль едва не выскользнул из дрожащих рук… Это не обман, это не сон, не видение — это она, живая передо мной — моя Корделия!
Взглядываю на афишу: «Принцесса Гермия (В первом акте пастушка под именем Флореты)… Г-жа Корделина».
Она! Она! И даже сценическая фамилия взята в память нашей первой встречи. Другой такой быть не может… И как похорошела! Как к ней идет этот венок из полевых цветов, эта бледно-зеленая юбочка, эти алые башмачки, крошечные, как у сказочной Сандрильоны, — прелесть, прелесть! И вот она поет, и театр ей аплодирует, и я, само собой, больше всех.
Я еле досидел до антракта и, как только действие кончилось, бросился в театральную контору удостовериться в моем открытии. Достовернее того, что я узнал, ничего не могло быть на свете: хорошенькую пастушку играла Корделина — Нейгоф и жила она неподалеку от театра, в неведомом мне Козицком переулке, в доме купца Цитварного.
Теперь я терялся в догадках: одна ли она живет или с матерью? И если с матерью, то как могла непримиримая генеральша примириться с русской опереткой? И отчего оперетка?! Отчего такое быстрое падение после недавних великолепных планов и блистательных ожиданий?.. Все это были для меня загадки, которые должны были разрешиться завтра, при свидании.
Нечего говорить, что на садовые увеселения я теперь не обращал ни малейшего внимания и рассеянно слонялся в шумливой толпе, тревожно поджидая второго действия «Бороды». Задребезжавший по аллеям колокольчик, созывающий публику в театр, отозвался болезненно в моей душе… Скорбно и обидно было мне чувствовать, что вся эта праздничная, прогульная толпа распространяет свою прихотливую власть и над моей бедной Корделией; что вот эти два бряцающие офицера станут громко и бесцеремонно распространяться по адресу ее грациозной фигурки, что какой-нибудь неосмысленный сиделец из Охотного ряда, забравшийся на «галдерею», может гаркнуть оттуда во всеуслышание какую-нибудь возмутительную пошлость…
Ежели ни одно из моих пессимистических предположений и не оправдалось, то и не осуществились и другое — оптимистическое, предчувствовавшее шумный успех: роль пастушки в следующих актах как-то стушевалась, и прогульная публика моей Корделии почти не замечала. Надо сказать и то, что игра г-жи Корделиной недалеко ушла за три года от любительской «Вспышки», но пела она очень мило, хотя чересчур тихо для такого большого сарая, каков театр Эрмитажа… Единственно, что ее выделяло на общем фоне опереточной развязности и крикливости — это какая-то неуловимая печать порядочности и грации, отмечавшая каждую ее музыкальную фразу, каждый жест и движение… Видно, что она еще была внове в этом бесстыжем царстве и в ней еще была жива частица прежней Корделии; но все же впечатление, вынесенное мной из этого эрмитажного майского вечера, было угнетающее и наводящее на невеселые думы…
Завтра все разъяснится, все рассеется, утешал я себя, трясясь на дребезжащей пролетке по темным московским проулкам на возвратном пути в гостиницу, одинокий и разочарованный более, чем когда-либо. И действительно, все рассеялось и разъяснилось; но то, что разъяснилось и рассеялось, поистине не стоило того, чтобы миновать Москву без оглядки.
Хотя разыскать, при московской бестолковщине, какого-то цитварного купца было довольно мудрено, но любовь преодолевает все препятствия, и около часу пополудни я уже энергически звонился у ворот двухэтажного деревянного особняка. Звонил я долго без всякой пользы и после легкого недоразумения попробовал налечь на калитку плечом. Калитка, как крыловский ларчик, подалась без всякого труда, и я почти уперся в низенькое крытое крылечко, с визитной карточкой на дверях: