Корделия
Шрифт:
Эльмира. Мне всегда больно видеть достойных людей без достатка, тогда как множество людей пустых и ничтожных живут в изобилии… Вам лет тридцать, не более?
Сенклер. Еще не вступно… (входит слуга).
Слуга. Купец, сударыня, принес товаров напоказ.
Эльмира. Тотчас иду и возвращусь, г. Сенклер. Мне до вас нужда! и т. п.
Нигде не играет такой роли случай, как в театральном мире, и в этот раз случай сделал меня неожиданным героем вечера, какого образа — вы сейчас увидите.
В первой пьесе мне поручили роль любовника — благородного господина Сенклера, очевидно, за нежеланием некоторых господ долбить перевод тридцатых годов. Не скрываю, я давно добивался
Тем не менее все мои надежды я возлагал на первую роль, где все-таки было достаточно любовных мест, позволявших проявить наружу таившийся пламень. К водевилю же я относился с полнейшим пренебрежением и по части текста прямо рассчитывал на суфлера. Но вышло нечто совсем несообразное… Несмотря на то, что я весь с головы до пят был пропитан самою чистою и возвышенною любовию, несмотря на то, что я напрягал все свои силы, чтобы выразить это чувство возможно осязательнее, и что сердце мое билось как молоток, когда я произносил мои признания мадемуазель Эльмире, мысленно воображая перед собой ее, мою Корделию, сидевшую в третьем ряду кресел, — несмотря на все это, несмотря даже на голубой канаусовый кафтан, шитый серебром, снисходительная любительская публика отнеслась убийственно холодно к моей прочувствованной игре, а в последней сцене, когда я упал на колени перед Эльмирой, которую, кстати сказать, ужасно манерно играла панна Вильчинская, и произнес, задыхаясь: «Все, что происходило в вашем доме — обман, кроме любви моей и портрета, мной написанного!», из партера донеслись по моему адресу весьма подозрительные смешки… А я ли, казалось, не чувствовал в ту минуту!..
Словом, любовная партия была на этот раз мной проиграна. Зато Сакердон Фарфаровский — кто бы мог поверить? — пошлый, полубалаганный Сакердон Фарфаровский, стяжал мне такие обильные лавры, которых я никак не мог ожидать и которых, откровенно сознаюсь, нисколько не добивался. С первого же моего выхода в пресловутых клетчатых панталонах, с огромнейшим розовым галстуком и козловидной эспаньолкой на подбородке, я был встречен дружными рукоплесканиями всей залы, встрепенувшейся после классической скуки, навеянной «Обманом», и эти рукоплескания шумели несмолкаемо во все продолжение водевиля, во время пения мной каких-то нелепых куплетов, во время моего амурного объяснения с моей водевильной невестой до самого конца пьесы, когда у меня нечаянно отлепилась моя козловидная эспаньолка — невинное обстоятельство, приведшее театральную залу в телячий восторг… О глупцы!.. О жалкая легкомысленная толпа!..
Не успела публика еще успокоиться, как в уборную влетел, как бомба, сам господин директор, Авенир Неупокоев, распотевший, раскрасневшийся; восторженный, и бросился меня обнимать.
— Да вы, батюшка, комик, настоящий комик..: Коклэн, Живокини… Поздравляю, от души поздравляю с успехом!.. Превосходно, восхитительно… решительный талант!!!
В моем тогдашнем «трагическом» периоде это было все равно, как бы меня оскорбили самым последним словом. Я окинул ополоумевшего директора свирепым взглядом и процедил сквозь зубы:
— Я, разумеется, сделал вам любезность, сыграв эту роль вместо Агапова, но это еще не значит, чтоб я изменил своему прямому амплуа первых любовников!
И поспешил совлечь с себя свой шутовской наряд, чтобы сопровождать до дому ожидавшую меня у выхода Нейгоф. «Что-то она скажет? — волновался я. — Ей я не имею права не верить!»… Но
каково же было мое разочарование, когда и чуткая Марта выразила мне почти то же, что и Неупокоев, и торжественно объявила, что с этой минуты она будет меня не иначе называть, как Сакердончиком. Этого только недоставало!Я сел в сани совершенно убитый, и мы молча двинулись в путь. Ночь была морозная, лунная, и по пятам за нами, по мере того как сани подвигались, по стенам домов и заборам бежали какие-то длинные фантастические тени.
— Посмотрите, как это странно? — шепнула мне Марта, кивая на убегавшие тени. В ответ я только грустно улыбнулся. Я отлично знал, что это были за тени: это были страдальческие тени Карла Моора и Гамлета, Чацкого и Фердинанда, так еще недавно витавшие в темном углу моей комнаты, сулившие мне славу трагического актера и теперь стыдливо улепетывавшие, явно скомпрометированные моим балаганным успехом. Я не мог не чувствовать, что по какой-то роковой случайности заветные мечты моей юности были убиты вконец водевильным негодяем Сакердоном Фарфаровским, и страдал невыразимо. Страдание это, разумеется, делало меня несчастным, и это сознание моего несчастия, никем не разделенного, еще более разжигало мою тайную любовь, в которой я в ту минуту видел одно мое спасение, единственную и надежную зацепку, привязывавшую меня к жизни. В такие критические минуты сердце раскрывается против воли, нервы перестают повиноваться рассудку, и человек теряет всякое самообладание. Подъезжая к Николаевскому мосту, я окончательно расчувствовался, и, когда решился наконец раскрыть рот, слова мои были совсем не те, которыми я объяснялся обыкновенно с моей спутницей и какими должен был бы объясняться скромный керченский обыватель с генеральской дочерью, вскормленной на ванильном варенье и французской грамматике.
— Послушайте, Корделия, — начал я и остановился. — Вы меня извините… вы не сердитесь… Ведь можно вас называть Корделией?.. Мне так гораздо поваднее, чем называть вас Мартой Васильевной!
— Разумеется можно, раз я вас называю Сакердоном… и если это «поваднее»!
Она засмеялась и обернулась в мою сторону.
— Послушайте, Корделия, вы такая добрая, вы такая хорошая… и неужели вы до сих пор ничего не замечаете, что со мной происходит?
Она опять засмеялась, но уже не обернулась.
— Представьте, я такая добрая, я такая хорошая… и ничего не замечаю!
— Да поймите же, я ведь страдаю… я мучусь как никто… вот так, кажется, сейчас бы вылез из саней и бросился в прорубь… До того мне тяжело!
— Полноте, Сакердончик, что вы такое говорите?.. Кто же кидается в прорубь после успеха на сцене!
— Не упоминайте мне об этом успехе, ради бога, ни слова… Я стыжусь его!..
— Ну, теперь я вас совсем не понимаю. Разве не вы сами говорили, что сцена — единственная цель вашей жизни?
Вся кровь бросилась мне в голову.
— Вовсе не единственная, — глухо проговорил я. — И потом, если я могу быть актером, то из этого еще не следует, чтобы я стал ломаться на потеху толпы… Я искусство понимаю совсем иначе… Да впрочем, теперь для меня важно и не искусство, и не мой ненужный успех… а совсем другое… без чего моя жизнь все равно омертвеет и станет бесцельной…
— Что же это такое? — спросила Нейгоф недоумевающим голосом и зябко окунулась в свою лисью ротонду.
— То, чего я пока не могу вам сказать… то есть не имею права… не смею…
— Говорите… я вам позволяю, — послышался голос из ротонды.
я не решался и поджидал, пока сани доехали до часовни Николая Чудотворца; тогда я поднял воротник теплой шинели, незаметно под ним перекрестился и тихо прошептал:
— Я вас люблю, Корделия!
Я не знаю, открещивалась ли Корделия под своей лисицей от моего непрошенного признанья, но несколько минут она хранила упорное молчание. Когда сани приблизились к Среднему проспекту, она вдруг вынырнула из ротонды, весело меня оглянула и прощебетала с тем добродушным юмором, которым она умела смягчать самые жестокие приговоры: