Костер
Шрифт:
— Я написал. Понимаешь? А мне опять говорят: если бы написал! Напиши ты, литчасть!
— Кто же из нас драматург? — немного смелее сказал завлитчастью.
— Речь идет о написанном, — продолжал, не слушая, Пастухов, — о том, что пьеса театром принята и что вы ее хотите сейчас зарезать.
— Александр Владимирович! — умоляюще сказал режиссер.
— Сто театров сделали заявку на пьесу. Где же она не прошла? В Москве. В театре, со сцены которого мои вещи не сходили годами. Что это значит? Все сто постановок, а может — больше, летят к чертям!
— Зачем же так истолковывать! — опять взмолился режиссер. — Мы отодвигаем работу на некоторое время, перед
— Вы, мой друг, отодвигаете заодно с работой меня. Вот что вы делаете. Это факт.
— Единственный факт сегодня — война, — сказал директор и начал перекладывать на столе красиво подшитые рукописи.
Пастухов оттолкнулся от стола, слегка отряхнул пальцы. То, что он сказал, прозвучало печально-торжественно:
— Я пережил, товарищи, три войны. Кто из вас помнит хотя бы одну, знает, что фронт войны воздвигается тылом. Наша помощь войне — в бодрости, которой мы зарядим в театре зрителя. Сцена должна дышать радостью, весельем. (Он медленно развел руки в знак того что — увы! — слова излишни и надо ставить точку.) Поэтому вы гоните меня с моей комедией вон из театра.
Его подбородок из двойного превратился в тройной и завесил узел галстука. Он сделал едва приметный поворот своего тучноватого стана, намекая, что готов уйти.
Все встали, расстроенные его обидой и. сами обиженные. Художественный руководитель подошел к нему, переполненный участием, и произнес решительно и в то же время интимно:
— Ты глубоко прав, Александр Владимирович. Как никогда, в этот час сцена должна внушать зрителю бодрость. Но бодрость — не только смех или веселье. Бодрость — это гнев, это героическое чувство, это смелый зов на подвиг. В такой час…
Он поборол невольное пресечение голоса и поглядел на своих коллег. Они тотчас согласились: он говорил сильно. Тогда он взял Пастухова за локти и, с каждой фразой крепко потягивая его руки книзу, стал продолжать:
— Наш театр исполнит свой долг. Но, поверь нам, мы не мыслим наш театр без тебя. Это было бы трагично. Мы будем тебя просить… Нет, нет, не возражай! Не сейчас! Мы взволнованы не меньше тебя… Мы будем просить. Да… Но теперь ты должен понять. Мы озабочены. Нам нужен репертуар, который полноценней ответил бы требованию событий, великих событий, пойми! У нас в репертуаре кое-что есть бодрое, но именно только в том смысле, в каком ты сказал, — веселое, смешное…
— И более полноценное, чем моя комедия, — холодно ввернул Пастухов.
Оратор выпустил его локти.
— Коллектив репетирует вещь, которая сейчас не может прозвучать, — сказал он в сторону. — Это нонсенс. Если бы твоя пьеса была уже на сцене, — другое дело…
— Мы были бы счастливы, — скорбно вздохнул заведующий литературной частью и, как улитка, вобрал шею.
Пастухов помахал бортами пиджака: было, правда, очень душно. Он достал папиросу. Директор пододвинул пепельницу с самолетиком из прозрачной пластмассы. Заместитель директора щелкнул зажигалкой в виде пистолета. Художественный руководитель спросил режиссера:
— У тебя сейчас новые вводы?
Тот молча заглянул под рукав на часы. Заведующий литературной частью спросил директора:
— Вы хотели дать мне почитать?
Директор взялся перебирать фолианты.
— Я считаю, — сказал Пастухов, выпуская из ноздрей сердитую затяжку дыма, — мы здесь этой нашей милой беседой вопроса не исчерпали.
Он начал прощаться. Его обступили. Директор вышел из-за стола и потряс ему руку с выражением полного взаимопонимания.
До выхода из театра его пошли провожать художественный руководитель и завлитчастью.
Он спускался по лестнице неторопливо, молчанием показывая, что принял решение бороться.— Ты на дачу? — спросил художественный руководитель.
— Я в Комитет, — ответил он твердо. — Хотя вовсе не собирался портить себе нынешний день.
— Постой! — воскликнул завлитчастью и сразу будто выполз из своего костюмчика. — Поздравляю тебя, дорогой мой. Ведь нынче твое рожденье? Правда? И я мог забыть!
Все трое остановились.
— Поздравляю, — сказал художественный руководитель.
— Благодарю, — ответил Пастухов, чуть шевеля гипсовыми губами, и вдруг ухватил протянутые ему руки. — Очень обрадован вашим подарком. Большой сюрприз! Дорого яичко…
Ей-богу, напрасно ты расстраиваешься, — совсем убито проговорил завлитчастью.
— Не липни пластырем, Боренька, — сказал Пастухов и пошел к дверям.
Уже очевидно было ему, что война — удобный предлог отказаться от комедии, принятой театром с большими колебаниями. Пьеса обладала легкостью, которую, ставили Пастухову в упрек. Недостаток этот казался ему достоинством. Ему часто удавалось обрисовать сценический характер одной мимолетной репликой так метко, что исполнителю оставалось только хорошо ее произнести. Актерам нравилось играть его вещи, зрители не скучали на спектаклях, театры привыкли, что каждая вторая его пьеса подолгу делает сборы, — он сам привык к этому. Но и актеры, и театры, и зрители не ждали от него вещей особенно значительных, с героями большими и сильными. Создалось обыкновение относиться к драматургии Пастухова с тою легкостью, которую в ней находили. Это задевало его, но он утешался успехом и тем, что — как он любил повторять — комедия есть высший жанр критики. Он охотно критиковал, это у него получалось. И он не мог изменить того, к чему пристрастился, даже если бы очень хотел: природа есть природа, — он больше писал легкие пьесы.
Пастухов распрощался перед выходом на артистический подъезд. Когда он ехал в театр, у него было намерение вечером повезти к себе на дачу художественного руководителя и — может быть — Бореньку, человека не совсем бесполезного, на чей счет Пастухов как-то пошутил:
— Литчасть в театре, конечно, не аорта, но все же — капиллярный сосуд.
Теперь ему было неприятно, что он собирался этих людей пригласить. Прощаясь, он не сказал им ни слова.
Он сел в автомобиль, чтобы ехать в Комитет по делам искусств.
Его, как в бане, обдал жар раскалившегося на солнцепеке кузова, и он стащил с себя пиджак.
— Заедем в «Националь», я хочу пить, — сказал он шоферу.
Кафе было полно, народа. Открытые окна с шевелящимися тюлевыми занавесками не успевали выхлебывать табачный дым. Официантки вытирали лоснящиеся лица. Кое-кто назвал Пастухова по имени, пока он зигзагами пробирался между стульев. Он только кивнул в ответ.
Перед короткой стойкой толпились люди, подходившие сюда из зала и с улицы через неудобную узкую дверь. Пастухов встал на цыпочки, стараясь разглядеть, что делается за прилавком.
— Лимонад есть? — спросил он, ничего не видя, кроме затылков, и без всякой надежды, что ему ответят.
— Идите к нам, Александр Владимирович!
Пухлый, с коротким торсом человек в белой паре выглядывал из-за спин, теснившихся вокруг столика. Пастухов продвинулся к нему, и ой, закидывая назад голову, как делают низкорослые люди, и пытаясь стать так, чтобы лучше был виден наколотый на грудь орден, поздоровался довольно величаво.
— Мы разжились двумя бутылками нарзана. Сейчас достанем вам стакан.