Крутая волна
Шрифт:
Проснулась оттого, что прямо на лицо ей упал солнечный луч. Когда открыла глаза, этот луч ослепил ее, и она снова зажмурилась и долго еще лежала так. Потом осторожно приоткрыла веки и увидела, что вся горница залита ярким солнцем и только черная тень перекрестия рам лежит на полу. В горнице никого не было, но из-за неплотно прикрытой двери отчетливо доносились голоса.
— Васька Клюев вчера в станицу ездил, там его со Стариковым видели. Надо полагать, это их работа, — говорил Егор.
— Вполне возможно, — согласился Петр.
— Судить бы за такое дело надо. — Это уже голос Авдотьи.
— А как докажешь?
— То-то и оно!
Кажется, здесь собрался весь Совет.
Ирина села в кровати, по привычке потянулась за платьем
Впору ей оказалось Степанидино еще подвенечное платье.
— Вот, после свадьбы ни разу не одевано, — развешивая перед Ириной платье, хвалила Степанида и тут же оправдывалась: — Только вот в радостях-то табаком посыпать забыла, моль-то и побила… — И совала в дыру мизинец с траурной каймой под ногтем.
Но Настя так искусно заштопала дырки, что оно выглядело почти новым. На смену подобрали старенькую Степанидину же кофту, юбка подошла Шуркина — та тоже не очень-то раздобрела телом.
Когда Ирина с Нюркой подошли к тому месту, где был их дом, увидели лишь черную, еще дымившуюся кучу. Ветер разносил по улице пепел. У пожарища стояли три бабы и тихо переговаривались:
— Всю жисть не везет Петру-то.
— Энти вон тоже без крова остались, — кивнула Авдотья на Ирину с Нюркой.
— Теперь, поди, уедет фершалица-то.
«Может, и в самом деле уехать?» — подумала
Ирина. Она опять вспомнила свою уютную квартиру, мать, отца, Евлампию, Пахома, и ей неудержимо захотелось скорее попасть домой. Ах, как было бы хорошо вот сейчас же, через минуту, оказаться в пестром и шумном Петрограде, где все тебе знакомо, привычно и дорого!
Бабы подошли ближе, они подходили почему- то робко, все трое виновато потупились, и Авдотья со вздохом сказала:
— Вот ведь какая она, судьба-то наша.
И все трое посмотрели на Ирину выжидательно. А Ирина молчала, смотрела то на одну, то на другую, то на третью и не знала, что сказать. Должно быть, они догадывались, о чем она сейчас думает, в глазах Авдотьи мелькнул немой укор, она отвернулась, а Ирину по самому сердцу, как бритвой, полоснуло тоненьким голоском: «И — и-сь!» В груди что-то будто оборвалось и заныло, и такая охватила Ирину жалость, что она, отвернувшись от баб, долго еще промаргивала на ветру неожиданно высыпавшие слезы.
Глава шестая
Ирина не собиралась оставаться в Шумовке надолго, думала, отвезет Петра и вернется домой, к уюту, роскоши — только теперь и поняла она, что жила роскошно и беззаботно, как бабочка И уж никак не предполагала, что задержится здесь более чем на год.
Под самую масленицу захворал у Авдотьи сынишка, тот самый, что неистово просил из-за чувала есть, когда Ирина впервые пришла на деревенский сход. Его голодный крик долго преследовал Ирину по ночам не то в снах, не то наяву, но крик этот постепенно заглушали другие заботы: Петр, не долечившись, мотался то в Челябинск, то по окрестным деревням; у Егора к весне, по предположению Ирины, обозначилась чахотка; дьякон Серафим допился до белой горячки и в одном исподнем бродил по ночам, пугая запоздавшие парочки и богомольных старух, зловеще предвещавших конец света:
— Оспода бога совсем позабыли, вот он и отворотился от нас, грешных.
Грешные тоже не теряли времени даром: лысый старик Силантий Шумов, веселивший девчат на первой сходке, не успев справить поминки по усопшей жене, сошелся с молодой татаркой Зу- лией, годной ему во внучки; муж Ульяны Шумовой, хотя и безногий, шастает по вдовам; Настя нагуляла второго ребенка от заезжего пимоката.
Настю Ирина хотя и осуждала, но жалела. Настя даже в деревне выглядела не приспособленной к жизни, беспомощной и жалкой, в отличие от Нюрки — уверенной и гордой. Ирине это их отличие казалось странным: внешне сестры мало разнились —
обе широколицые, румяные, брови густые, глаза острые, чуть в раскосинку и потому особенно привлекательные, — а вот характером совершенно несхожие. Одна — копуша да тихоня, а другая — быстрая, как ветер, думалось, везде поспеет, а вот, поди ж ты, отстала Нюрка от сестры хотя и тосковала по материнству, к которому ее звал тысячелетний инстинкт. Она и в Настином грехе углядела святость и радость бытия:— У коровы и той, ежели вовремя не подоить, молоко ссыхается. А баба, ежели она созрела, тоже перестоять может. Я вот перестояла. — И, поразмыслив, добавила: — Однако, если дерево или каку другу растению, ишо не засохшую, поливать зачнешь, оно, глядишь, и воспрянет, опять листочки выбросит. — И тут же с сожалением говорила: — Жалко, если засохну. Вот уж и грудя меньше стали без дела-то. — Оглаживала свои упругие груди, выпрямлялась и озорно утверждала: — А все-таки сгодятся и под мужицку ладонь, и для младенческого пропитания. — И, подытоживая разговор о Настином грехе, постановила: — Со стороны оно завсегда легше судить, а может, у Насти к пимокату любовь была. А для любви-то чего не сделаешь!
И эта ее истовая вера в несокрушимую силу любви возбуждала в Ирине уважение и зависть. Сама Ирина не знала, что такое любовь, яотя читала и мечтала о ней много, желала ее, может быть, не менее страстно, чем Нюрка или Настя, но по — настоящему не испытала ни разу, если не считать мимолетного увлечения гимназистом шестого класса с демоническим профилем и курчавыми, как у Пушкина, волосами. Впрочем, вскоре выяснилось, что под этими волосами слиш ком мало поэзии, а демонический профиль был унаследован от французского сутенера, унаследован вкупе с прочими признаками этой сомнительной профессии. И может быть, это первое разочарование помогло Ирине стать той очаровательной недотрогой, каковой она и пребывала последние годы своей пока еще недолгой, но удивительно переменчивой жизнн.
Впрочем, это совсем не зависело от нее или, точнее сказать, не совсем от нее зависело: время Еыпало такое. Сама жизнь мчалась стремительно, и неизвестно куда и зачем, она несла Ирину, как бурный весенний поток несет случайно попавшую в ручеек щепку. Куда? В тихую, ленивую, обросшую зеленью и кувшинками, с лягушками и низко нависшими над водой вербами речку или в океан— то умиротворенно спокойный, то ревущий и неукротимый, как сильный и хищный зверь?
«И в самом деле, куда и зачем меня занесло?» — думала иногда Ирина, вспоминая тихую заводь уютной петербургской квартиры с мелкой рябью домашних разногласий, с привычной, не обращающей на себя внимания ворчливостью Па- хома, с такими же не обращающими на себя внимания либеральными разглагольствованиями отца, с добродушными сетованиями Евлампии по поводу нечаянно разбитой чашки и чем-то неприятными рассуждениями Павла. Чем? Ну карьера, мечты о безмятежной, насыщенной впечатлениями от экзотических городов и стран жизни — нет, это тогда не вызывало раздражения, иногда лишь усмешку, и то снисходительную. Кто мог подумать, что это было лишь предтечей подлости, подспудно вызревающей в нем, подлости, которую он совершил, может быть, не столько по отношению к какому-то неизвестному матросу Дроздову, а к ней, родной сестре, к матери, отцу — к семье, вскормившей и воспитавшей его. «Воспитавшей? Нет! Не воспитавшей, вот в чем дело!»
Она часто думала об этом, и, чем больше думала, тем больше понимала, что жизнь в их семье была не такой уж безоблачной. Теперь, перебирая в памяти события и факты этой жизни, которым раньше не придавала ровно никакого значения, Ирина видела и оценивала их как бы со стороны, беспристрастно и все более убеждалась, что мелочи, когда они накапливаются, становятся не столь уж безобидными. «Это как деньги. Мало — гроши, чуть больше — рубли, много больше — капитал. А капитал порождает инстинкт сохранения или, ещё хуже, умножения. И этот инстинкт умножения разрушает капитал нравственный, накопленный веками и. поколениями».