Крутая волна
Шрифт:
Все эти размышления она пыталась применить к жизни. У Насти второй нагулянный ребенок — нравственно это или безнравственно? С точки зрения общепринятой морали — безнравственно. А почему? Потому что не венчал ее в церкви допившийся до белой горячки Серафим? Ну а если Настя любила пимоката?
Ирина не понимала, почему не уезжает отсюда, из этой забытой богом и другими людьми Шумовки. Может быть, ее удерживало здесь что-то такое, чего она не могла еще осмыслить? Ну, долг, ну, гуманность и желание помочь людям. Пусть это. Только ли? А может, и возможность постичь здесь самое себя?
В конце концов, Петр почти выздоровел, во всяком случае, в ее помощи больше не нуждается. У Егора, слава богу, чахотки не обнаружилось. Авдотьин сын просто —
— Ты, девша, пооглядись тут, авось поглянется, дак и не уедешь никуда. Народ-то у нас ласковый. Времюшко, конешно, подкралось к тебе такое, што и взамуж пора. Да ведь за кого? Война на деревне вона как отрыгнулась — одне калеки остались тебе в ровню. Бог даст, Гордеюшко возвернется, и, коль по душе придется, обвенчаем… А свою городску жисть не жалей, тут она красивше. Не одёжей и телом, а душой человеческой. — Оглядев не столь уж роскошное тело Ирины, обещающе добавила: — И тебя откормим.
О том, чтобы задержать в деревне Ирину до возвращения Гордея, говорилось не раз, и не одной Степанидой. Даже Петр и тот как-то намекнул:
— Ты нами не брезгуй, мы не такие уж темные. Я вот и на Филиппинах в городе Маниле был. А Гордей, поди, весь свет обойдет. Штурманом он теперь, слышала?
О том, что Гордей теперь штурманом на эсминце, Ирина узнала первой — когда пришло письмо, Петра в деревне не было, и читать его, кроме Ирины, было некому.
Письмо показалось Ирине хвастливым, Гордей рассказывал в нем, как они без офицеров сами довели эсминец до Гельсингфорса. /Собственно, кроме этого рассказа и поклонов всей многочисленной родне, ничего в нем и не было. И это особенно огорчило Ирину: она надеялась хоть что- нибудь узнать о своих. Но письмо было не из Петрограда, а из Гельсингфорса, шло оно более четырех месяцев, так что надеяться было, собственно, не на что. Тем не менее письмо ее искренне огорчило. Может, еще и потому, что Гордей ни словом не обмолвился о ней, хотя должен был знать, что она сюда поехала. И Ирине припомнилось, как Наташа устроила тогда сцену ревности.
Живя в семье Гордея, Ирина невольно думала о нем, вспоминала и тот пулеметный вечер, когда выбежала помочь Дроздову, и первое появление Гордея в госпитале, и свою любимую косынку, безжалостно разорванную им на портянки (хотя она сама ее предложила), и — чаще всего— ревнивую выходку Наташи. Ей казалось, что она знает Гордея очень давно, может, оттого, что отец его, Егор, так напоминал сына — и внешне, и по характеру.
Вот Егор накладывает воз сена, накладывает ровно, пласт к пласту, навильник к навильнику. Потом аккуратно обчесывает граблями бока, сгребает остатки, закидывает их наверх, придавливает тяжелым березовым бастриком, похыкивая, затягивает веревкой и, откинув со лба взмокшую прядь волос, прикрикивает весело на Воронка:
— Раз — два — взяли!
Вот так же покрикивал на неодушевленный автомобиль Гордей, когда ехали за отцом и застряли в грязи. И взмокшая прядь волос точно такая же, только без седины…
А тут еще Нюркины рассужДения! Ложась вечером в постель, Ирина с тревогой ощупывает свои далеко не пышные груди и невольно думает о том, сгодятся ли они «под мужицку ладонь и для младенческого пропитания».
А за окном однообразно тренькает трехструнная балалайка, и тоскливо, с подвыванием поют не то девки, не то преждевременно овдовевшие бабы:
Расставанья горьки, были — и, Ожиданья без конца, Мово милова убили — и, Увели из-под венца…И что-то сочувственно —
томительное засыпает в Ирине под треньканье балалайки и тягучие завывания за окном, а утром она с удивлением замечает, что подушка еще не просохла от слез. «В сущности, я такая же баба, как они, — обделенная счастьем, обездоленная, такая же! Я так же тоскую и страдаю, как они. И ни образование, ни воспитание не делают меня лучше и чище, чем они. А может, они-то и есть лучше и чище, чем я?»В стеклах окна уныло шуршит морось. Нюрка, приподняв голову, не открывая глаз, прислушивается к этому монотонному шуршанию, роняет голову на подушку, в полусне изрекает:
— Дожжишко — лодырям отдышка. Спи, Арина, — и мгновенно засыпает, тихо посапывая.
Ирина, приподнявшись на локтях, долго смотрит на Нюрку. Даже в дождливых сумерках отчетливо виден румянец на ее щеках, алеют полураскрытые, чему-то, должно быть хорошему сну, улыбающиеся припухшие чистые губы, на гладкой шее змеей лежит темная коса. «Красивая, — с завистью думает Ирина. И уже с жалостью: — А вот тоже не повезло! — И тут же опровергает: — Почему тоже? Разве мне не повезло?»
За стеной, в избе скрипнула половица, послышались вкрадчивые и мягкие, как у кошки, шлепки босыми ногами. Так ходит только Степанида. «Наверное, она всю жизнь боится разбудить детей», — подумала Ирина. И вспомнила, что вот так же ходили по утрам Евлампия и Пахом, опа — еаясь разбудить господ. «Опасаясь!» — как долго и трудно она понимала это! Они опасались утренней (всегда выдержанной и оттого не менее унизительной) нотации матери во время завтрака, многословных объяснений отца насчет мигрени и режима, раздражительных замечаний Павла и ее, Ирины, — ее! — молчаливых укоризненных взглядов. А разве кто-нибудь из них хоть раз подумал о том, что завтрак у них всегда был в одно и то же время, что ничто не было остывшим, и, для* того чтобы подать им горячие, с пылу с жару, котлеты, Пахом должен растопить плиту в четыре утра? И на него же могли накричать, если он нечаянно уронит полено, или на Евлампию, если у нее подгорит масло и запах его донесется до чьей-либо спальни. «Господи, в каком же неведении и душевном невежестве жили мы!» — мысленно воскликнула Ирина, прислушиваясь к тому, как за стеной почти неслышно передвигается Степанида. Вот скрипнула дверь, звякнул подойник, и благодарно промычала корова.
Ирина вдруг почувствовала томительную отяг- лость набухших грудей, неудовлетворенную ноету всего тела и, впервые ощутив в себе зрелость, испугалась ее, вскочила, распахнула окно, сбросив с подоконника тряпочки, через которые брали в бутылки и банки подтаявшую воду, и подставила разгоряченное воображением тело освежающему дождю. Он колко бил ее по лицу и плечам, она поворачивалась спиной и боком, и он все бил и бил ее по всем изгибам ее изящного тела, доступного пока только дождю, озорному и нахальному.
«Во мне назревало что-то, набухало, как набухает туча, и чуть не разразился ливень. Господи, как это интересно и страшно!»
На удивление всей деревне, от Васьки Клюева ушла Акулина. Поселилась она с детьми в маленькой саманной избенке бабки Федосеевны. Когда Ирина, относя по поручению Степаниды крынку молока, пришла в эту избенку, то даже не поверила, что можно жить в такой ужасной тесноте и нищете. Собственно, кроме сваленной в углу одежонки, в избе ничего не было. Ребятишки сидели на печи, Акулина чистила картошку. Приходу Ирины она искренне обрадовалась:
— Милости просим, гостьюшка дорогая. Присаживайтесь вот здесь, — смахнула краешком фартука пыль с лавки, — а мы вот сюда перебрались… — и умолкла, видимо ожидая, как к этому отнесется Ирина.
Но Ирина, пораженная убогостью всего увиденного, растерянно молчала, и Акулина пояснила:
— Там мне совсем невмоготу стало… Василий- то пить стал, а как напьется, мы все пятый кут ищем, чтобы от него спрятаться.
С печки кто-то из ребятишек пропищал:
— Мовока хотю — ю!