Кружево
Шрифт:
Заночует мужик в поле, где комарья полно, не то из болота воды напьется, и лихоманка уже тут как тут.
Если нападет на него Жаруха — мужик весь в жару мается, если Ознобиха — согреться не может, если Трясуха — почнет трястись, хоть к постели привязывай.
Бывало, вместе с Трясухой и другие сестры робить мужику не давали: Утриха с утра, Полдниха в полдень, Вечериха после солнцезаката.
Потрясут, прознобят хворого, остальных сестер призовут: Суставиху, Ломиху, Желтуху, Худобу.
Надо мужику-то пашню пахать, хлеба сеять, к сенокосу и жатве готовиться,
Охохоня была нравом помягче, только тоской изводила. Днем от людей сторонилась, зато ночью подкрадется к иному сонному молодому мужику или неженатому парню, погладит его рукой по лицу, и станет тому свет не мил, дорогая жена опостылит, сладкая шанежка во рту загорчит, а холостой молодец уже не спешит к подружке на свиданку, сколь бы та его ни звала.
Самой-то Охохоне еще не приходилось испробовать, что это такое — любовь? В лесах ее сестры вели знакомство только с Лешаками-уродами, у коих вся радость — по пенькам скакать, в траве валяться да в болотах воду мутить. Соберутся с ними в круг, вертятся, визжат, хохочут, всяко кривляются. Ночные совы с испугу плачут, филины ухают. В другой раз Лешаки на мужицких полях спелые хлеба ногами помнут, лежбищ наделают или ради озорства, вместе с лихоманками, нагонят в деревню тучи комаров и мошкары.
И никто ее ничему доброму не наставлял. Старшие сестры Трясуха и Ознобиха беспрестанно меж собой похвалялись, сколь уж людей погубили, а у Желтухи было одно на уме:
— Ты, Охохоня, никого не жалей: мы всякому человеку зловредные!
Стала Охохоня их гульбища избегать. Присядет у болота на кочку, при свете ясного месяца посмотрит на свое отражение в стоячей воде и в одиночестве запечалится.
Начала людям завидовать. У них день на день не похож. Всяко живут: и в горе, и в радости, в трудах и заботах, но ничего им не в тягость. Куда ни повернись, в кою сторону ни взгляни — ни у кого на лице неприметно унылости. А поют-то, поют-то сколь душевно и мило! Век можно слушать — не надоест!
Довелось ей однажды неподалеку от деревенского игрища притаиться. Когда свечерело, парни и девки собрались тут за околицей на поляне. Все нарядные, умыты, причесаны. Сначала попели, потом под гармонь топотуху сплясали, кадриль сыграли и так-то ли закружились в разгулье — хоть гром греми, хоть молния в небе сверкай, не стали бы разбегаться.
И стало с ней твориться что-то неладное: от гармониста не могла глаз отвести! Глядела и глядела на него. Шибко он казался приглядным. И статен собой, и кучерявый, удалой и сильный. Развернет гармонь, крутым плечом поведет, запосвистывает, так будто жаром обдаст!
Совсем ей тошнехонько стало, когда приметила, что девушка, которая рядом с гармонистом сидела, припадала к нему головой и ласково чего-то нашептывала.
Не умолкало игрище допоздна. Погасло вечернее зарево. Темнота навалилась. Гармонист пошел провожать свою девушку.
Охохоня не утерпела, тайком проследила за ними.
Возле ворот, прощаясь, девушка печально промолвила:
— Кажись, разлюбил ты,
Паша, меня? За весь вечер даже не обнял...— Что-то было мне сегодня не по себе, — сказал гармонист. — Там, на игрище, чудилось, будто кто-то неотрывно смотрел на меня...
— Неужто тебя изурочили?
— За что, про что? Я ни с кем не дрался, не ссорился.
— Не захворал ли?
Мало-помалу успокоил подружку, а потом, уже в одиночестве, еще долго сидел у себя во дворе на крылечке и думал о чем-то...
А Охохоня так и не догадалась, что же с ней сотворилось? Начала тосковать пуще прежнего. Порой страшилась: сама-то не захворала ли? Насмотрелась на парня, а может, и ему тоже дано хворь наводить? Но отчего же от этой людской хвори такое томление: то горько, то сладко, то радостно, то хочется слезами улиться?
Три дня и три ночи провела она в камышах на болоте. Не пила, не ела, на себя в тихую воду смотрела.
Сестры пробовали у нее допытаться, с чего, мол, она так запечалилась, уж не досадил ли ей кто-нибудь из Лешаков? Не добились и отступились; ведь никакое горе им было неведомо.
Помаялась этак-то Охохоня и покинула их, в другую местность за сто верст убежала. Надеялась там, вдалеке, от людской хвори избавиться, а стало еще того тяжелее. Не пощадила бы себя, в огонь бы кинулась, лишь бы с Пашей свидеться снова.
Так и вернулась обратно.
Сестры принялись ее ругать, насмехаться:
— Ты бездельница и лентяйка! Небось, на ворожбу Старой Кати поддалась и супроть нее не умеешь управиться?
Сами они тоже Стару Катю избегали. Та от лихоманок знала множество снадобий.
Проживала она в дальней дубраве, в избешке на одно окно, под крышей дерновой, подле чистого родника.
Уже давно старуха изжила свой век, сгорбатилась, но к людям оставалась доброй и входчивой. Пользовала хворых мужиков взваром из разных трав. Могла к девушке милого дружка присушить, нелюбимого напрочь отвадить.
Вот к ней-то втайне от сестер и обратилась Охохоня.
Прикинулась простой деревенской девкой, гостинцев в узелке принесла и, хоть парня по имени не назвала, начистоту повинилась.
— Никак, баушка, в толк не возьму, пошто мне покою не стало?
Та только взглянула в ее глаза и все разгадала.
— А ничего плохого с тобой не содеялось. Полюбила ты парня! Ну и не противься тому. Покорись. И чем печалью себя изводить — завлеки его, свое счастье не упускай!
— Не знаю, как... Да и любить нельзя...
Не могла признаться, что она лихоманка.
— Пошто нельзя-то? — попытала старуха и подала ей ковшик с родниковой водой. — Испей, освежись, на девичье дело решись!
Выпила Охохоня эту родниковую воду, враз взбодрилась, как от долгого сна пробудилась.
— Как же, баушка, к милому подступиться? Как ему знак подать, что он моя сухота, чем ответную любовь его вызвать? Подружек у меня нет, петь я не умею, на игрища показаться не смею...
Стара Катя не стала выпытывать, отчего, мол, не смеешь-то, не урод ведь ты, не замарашка, а усадила ее за кросна холстину ткать.