Легенда о Людовике
Шрифт:
Собственно, именно поэтому можно утверждать, что Жуанвилю повезло в тот день, ибо отделался он только тем, что, уже почти выбравшись из квартала Сен-Маре и видя башни Лувра далеко впереди, схватился за пояс и обнаружил на нем вместо кошеля лишь болтающиеся обрезанные завязки.
Пользуясь тем, что до дворца было еще далеко, Жуанвиль от души чертыхнулся. Он вытянул руку и наугад схватил за шиворот какого-то мальчугана, шнырявшего вокруг, но тот завопил так пронзительно, что Жуанвиль разжал руку от неожиданности — а мальчуган нырнул в толпу и был таков. Толстая торговка, стоящая рядом с корзиной яблок, угодила пострелу под острый локоть и гневно заверещала, от чего горшечник, толкавший перед собой груженную посудой тачку как раз перед ними, споткнулся, оступился, и гора глиняных плошек с грохотом посыпалась наземь. Жуанвиль поспешил убраться оттуда, оставляя за спиной гвалт и суету города, готовившегося
Выбравшись из толпы и дойдя наконец до Лувра, Жуанвиль попал внутрь без проволочек: он был одним из тех, кто имел вольный доступ к королю почти в любое время. Однако, как сообщили Жуанвилю, едва он попросил уведомить короля о своем возвращении, Людовика сейчас в Лувре не было. А был он — как и следовало ожидать — в аббатстве Сен-Дени. Жуанвиль так и думал, что Людовик в каком-нибудь аббатстве, или в соборе, или в монастыре, или ушел по святым местам. В Лувр он приехал только затем, чтобы разузнать, где именно король в этом году отбывает свое покаяние.
Не дав себе отдохнуть с дороги и лишь попросив свежую лошадь, Жуанвиль отправился в Сен-Дени.
Людовик не разглашал широко место своего пребывания — оно и понятно, иначе люд со всей округи повалил бы туда, кто поглазеть, кто поумиляться, кто поживиться от монарших щедрот. Но в те дни Людовик сам выбирал, кому раздавать свои щедроты.
Сен-Дени — старое аббатство строгих правил, и Жуанвиль боялся, что его не впустят туда. Однако Людовик, видимо, ждал его (и от этой мысли у Жуанвиля на сердце потеплело), так как, услышав имя Жуанвиля, брат-привратник сменил каменную маску на маску вежливого радушия и отверз ворота.
Двор аббатства был выстроен колодцем, наглухо замыкаясь четырьмя высокими стенами, на которых виднелись узкие зарешеченные окна келий. В этом дворе, где меж каменных плит настила кое-где пробивалась, чтоб вскоре погибнуть, сочная, юная зеленая травка, стоял длинный дубовый стол, вынесенный из монашеской трапезной. За столом, в два ряда, сидели двенадцать нищих — двенадцать тощих, костлявых, искривленных существ неопределенных лет и неопределенного пола. Все они были либо лысы, либо с бесцветными волосами, торчавшими во все стороны, будто пакля; одежды их были из мешковины, такой залатанной, что заплат на ней было больше, нежели собственной ткани; лица их были черны от грязи, солнца и ветра, не щадивших их ни в какое время года ни днем, ни ночью; почти все они давно лишились зубов, а те, кому посчастливилось сохранить один или два, горделиво показывали их в жутком желтом оскале. То было не отребье — отребье от отребья; то были не люди — лесные звери на двух ногах; то были двенадцать наиубогейших убожеств, которых король Людовик ежегодно повелевал отыскивать во владениях. Он помогал бедным и кормил голодных каждый день, но лишь один раз в год, на Страстной неделе, снисходил до самых грязных, самых жалких, самых страшных и заскорузлых нищих, каких только носит земля. Королевские рыцари привозили их в аббатство, выбранное королем в этом году. Затем король начинал искупать свои грехи.
Стол для этих двенадцати апостолов был накрыт столь роскошный, сколь только позволял пост: осетрина, форель, тунец из южного моря, белый хлеб и пироги с угрями, яблоки и груши и, конечно, вино, много первосортнейшего вина из погребов аббатства. Нищие ели так, как едят звери, умирающие с голоду: разрывая жареную рыбу двумя руками и вгрызаясь в нее, проглатывая огромные куски вместе с костями; яблоки и груши они съедали с сердцевиной, а когда они пили вино, то кадыки их судорожно дергались на тощих облезлых шеях, и розовая влага обильно стекала по подбородкам за пазуху. Присутствие во дворе нескольких братьев из аббатства наводило на мысль, что трапеза началась с потасовки, вероятно затеянной нищими просто по привычке. Они каждый день дрались со своими собратьями за черствую корку хлеба, выплеснутую вместе с помоями. Изобилие, открывшееся перед ними, не тронуло ни их умы, затуманенные крайней нищетой, ни их вечно пустые желудки. Не важно, что еды хватало на всех, — они все равно дрались за каждую крошку, потому лишь, что не знали, как можно иначе.
Страшное это было зрелище — страшное, жалкое и отчего-то постыдное. Так казалось, во всяком случае, Жуанвилю, и поэтому каждый год он по возможности избегал этого зрелища, благо Людовик
и так не любил, чтобы его кто-либо сопровождал в эти дни. Но не в тот год — они слишком долго не виделись, и Жуанвиль не утерпел, а теперь, с отвращением и жалостью разглядывая эту злую пародию на тайную вечерю, думал, не слишком ли поторопился и будет ли, вправду, Людовик рад ему теперь.Мучаясь этой мыслью, он перевел взгляд на дальний конец стола — туда, где на высоком резном стуле (одолженном, без сомнения, из кельи аббата) восседал тринадцатый нищий, уже насытившийся, должно быть. Людовик стоял перед этим нищим на коленях и неторопливо, старательно и безмолвно мыл ему ноги.
Жуанвиль видел это десятки раз — из года в год в Страстной четверг король совершал обряд омовения ног бедных, — и всякий раз все равно содрогался. Король был босой, одетый в одну только котту самого грубого покроя и полотна. Голова его была непокрыта, и светлые, побитые сильной проседью, но все еще густые и блестящие волосы сияли, подобно нимбу, в лучах весеннего солнца. Руки короля, белые и холеные по сравнению с по-птичьи костлявыми лапами нищего, без малейшей брезгливости оглаживали сморщенную, потрескавшуюся, изъязвленную плоть на щиколотках и ступнях человека, который сидел, погрузив ноги в бадью с водой, в то время как король стоял на коленях. Нищий приподнимал свое рваное одеяние за края, словно боясь замочить, и, глядя на короля сверху вниз бессмысленным взглядом, издавал низкое, едва различимое урчание, свидетельствующее в равной мере и об изумлении, и о страхе, и о неземном блаженстве. Жуанвиля передернуло от этого звука, так же, как мгновением раньше — от зрелища, которое он, несмотря на прошедшие двадцать лет, так и не научился безропотно выносить. Хотелось подскочить, оттолкнуть эту мразь от светлого короля, затрещиной сбросить со стула наземь… Но Жуанвиль знал, что не этого хочет Людовик. У каждого монарха свои причуды; у монархов святых они ничуть не хуже, чем у всех остальных.
Жуанвиль знал, что не следует отвлекать короля в такой момент, и все же ступил чуть поближе и позвал вполголоса:
— Сир…
Людовик узнал его голос. Он встрепенулся всем телом, и его согбенная спина распрямилась, плечи расправились, словно это простое слово, простое обращение вдохнуло в него те силы, с которыми он расстался давным-давно в Палестине. Король обернулся, и Жуанвиль увидел на его лице сияющую улыбку.
— Друг мой Жан! — сказал король, поднимаясь с колен. Нищий проводил его удивленным взглядом, словно обидевшись, что его так быстро изгнали из рая. Но рай теперь принадлежал Жуанвилю. Он быстро сделал несколько шагов вперед и упал на одно колено, склоняя голову. Людовик тут же поднял его, взяв за плечи, и обнял так порывисто, что Жуанвиль чуть не задохнулся. Силы в руках короля по-прежнему было столько же, сколько в те далекие времена, когда он рыцарем-крестоносцем рассекал пески святой земли с поднятым над головою мечом.
— Как я рад, что вы успели приехать! — сказал Людовик, отстраняя Жуанвиля, но не выпуская его плеч и окидывая тем жадным, стремительным взглядом, каким окидывает отец сына, вернувшегося невредимым с войны. — Я боялся, что не успеете до Пасхи.
— Я и сам боялся, — признался Жуанвиль, не в силах сдержать улыбки при взгляде на это уже немолодое, но лучащееся жизнью лицо. — Так боялся, что загнал лошадь. До Лувра добрался пешком, и по дороге меня ограбили. Вот, срезали кошель.
Он показал королю обрезанные завязки, и Людовик, слегка нахмурившись, отпустил его плечи. И как всякий раз, у Жуанвиля от этого разорванного прикосновения осталось чувство невосполнимой потери, которое, впрочем, вскоре прошло. То, чего Людовик недодавал прикосновением, он всегда умел додать взглядом, жестом или словом.
— Мне доносили, что в городе неспокойно, — проговорил король, слегка потирая двумя пальцами подбородок, что было у него признаком озабоченности и некоторой растерянности. — Вправду ли так много народу съехалось на праздники, как говорят?
— Ужасно много, сир. Не протолкнуться. Я совершенно не почувствовал, как меня ограбили.
— Что вы опять про это, — с мягким упреком сказал Людовик. — Ну ограбили и ограбили. Негоже убиваться по золоту, Жан, тем более нынче — ведь Страстной же четверг…
— Вижу, — вырвалось у Жуанвиля.
Людовик кротко поглядел на него, принимая немой упрек. Потом покачал головой и сказал:
— Читаю это в ваших глазах, друг Жуанвиль. Помогая нищим, не забудь обнищавшего. Ну, много у вас украли?
— Да пустяки, — пробормотал Жуанвиль, ощутив вдруг всю неловкость и неуместность своей жалобы. — А кроме того, вы все равно терпеть не можете, когда я вас о чем-то прошу. Вы всегда сердитесь.
— Неужели всегда? — искренне удивился Людовик. — Хотя… пожалуй, вы правы. Так и есть. Не люблю, когда меня просят.