Литературократия
Шрифт:
Но именно иррациональная составляющая русской литературы XIX века, исследование аномального и бессознательного привели в свое время к успеху русский роман; отчасти поэтому новая интерпретация нового иррационального в практике Ерофеева оказалась столь репрезентативной на Западе, для которого Россия — родина аномального. Не случайно Ерофеев, присваивая символический капитал интерпретатора хаоса, неоднократно варьирует мысль о том, что русские писатели XIX века (не только Толстой, но и Достоевский) недооценивали силу зла, таким образом давая понять, что он не только описывает новые формы зла, но и исследует зло во всей возможной для современной (да и классической) литературы полноте. И в противовес формуле триединства истины-добра-красоты, выведенной Владимиром Соловьевым, выдвигает формулу триединства хаоса, зла и безобразного. Что полностью соответствует современным интенциям западной культуры, зафиксированным, например, в утверждении Гройса о необходимости
Поэтому в рамках актуальных постструктуральных интерпретаций Ерофеев подчас объявляется более «нормальным, русским» писателем, нежели Битов, потому что репрезентирует новое «аномальное», единственный современный синоним нового. А на стилистическом уровне фраза Ерофеева: «С ввду Лвдия Ивановна такая интеллигентная, такая деликатная женщина, а в жопе у нее растут густые черные волосы» (Ерофеев 1990: 128) — обладает статусом границы, разделяющей практики Ерофеева и Битова. «Интеллигентная Лвдия Ивановна» и есть сам Битов, его герои и повествователь, власть которых присваивает Ерофеев, достаточно точно обозначая территорию нормы, чтобы потом преодолеть ее. Его принципиально искусственные конструкции, статичные, нереальные герои, которых роднит с «естественным» человеком только уровень физиологических отправлений, на самом деле репрезентируют структурированный, адаптированный хаос в русле социальной стратегии, которая на метафизическом уровне проявляется в эпизодах борьбы между нормой и аномальностью, добром и злом, хаосом и гармонией290.
Конечно, хаос без трагической (или морально аффектированной) интерпретации ноуменален. И Ерофеев пользуется тем, что рок, стихия, все то иррациональное, что не умещается в рамки рационального толкования, всегда представали как объекты страха и заставляли культуру создавать различные способы адаптации стихии291. Постмодернизм прочитывает мировую культуру как историю все новых и новых приемов заземления, упрощения, ограничения стихии, которым в физическом мире соответствуют громоотводы на крышах домов в цивилизованном обществе.
Для культурного диалога в рамках тенденциозной бинарной культуры хаос должен быть структурирован, назван по имени, усмирен гармонией. В противном случае реципиент ощущает свою беспомощность и незащищенность292. Это не только социальный, но и психо-исторический запрос, легитимирующий стратегию обозначения, фиксации территории «нормы», что и осуществляет Битов; в то время как Ерофеев разрушает «норму», обнаруживая в ней зоны власти, которые присваивает в соответствии с иными психо-историческими и социальными координатами, в свою очередь соответствующими определенным позициям в социальном пространстве, в поле культуры, политики и т. д. Сравнение практик Битова и Ерофеева позволяет обнаружить не только то, что они сегодня олицетворяют два полюса, два кажущихся единственно возможными (для бинарной структуры самосознания) выхода из ситуации «конца литературы» — комментарий и пародийная цитата, — не менее репрезентативны и их способы разрешения таких оппозиций, как естественность-искусственность, автобиографичность-персонажность, норма-аномальность.
Однако ненормативность героя можно использовать, формируя ее посредством актуализации функций автобиографического, исповедального письма или путем стилизации, в том числе иронической.
Евгений Харитонов и Эдуард Лимонов
Норме в социальном пространстве противостоят такие формы репрессированного традиционной культурой сознания, как гомосексуализм (или сексуальная ненормативность), расовая (когда актуализируется образ еврея, негра и т. д.) и социальная ненормативность (различные виды асоциального поведения), способные накапливать психо-историческую и социальную энергию, которую только увеличивает давление социума. Чем реальнее это давление, тем отчетливее репрессированное сознание приобретает характер аккумулятора, который использует соответствующая практика, перераспределяя власть давления и противодействия, осуждения и непризнания, легитимируя нелегитимные для традиционной культуры социальные позиции293.
То, как художественные приемы соответствуют присвоению властного дискурса и фиксации нелегитимной социальной стратегии, можно рассмотреть при сравнении практик Евгения Харитонова и Эдуарда Лимонова. Обнаружению форм сексуальной и социальной ненормативности служат такие способы организации дискурса, как автобиографичность, исповедальность, тотальное совпадение авторской позиции с позицией героя, инфантилизм, эгоцентризм и т. д. Поэтому Евгений Харитонов строит свои произведения так, чтобы они вызывали иллюзию подлинного документа, незаконченного письма, воспоминаний, отрывков из дневника или доноса на самого себя294. А ненормативность героя формируется с помощью сообщенной ему гомосексуальности, что, однако, не противоречит интерпретации харитоновского дискурса как изысканной мистификации, разыгранной с блестящим и вводящим в заблуждение правдоподобием,
так как страсть к мистификациям и ложным ходам присуща его прозе в полной мере.«Именно отсюда экзистенциальное понимание прозы, предопределяющее и ее главный принцип: отсутствие дистанции между „героем“ и „пишущим“. Это сознательный отказ от „правдоподобия“ беллетристики, ощущение, что проза как проза в принципе невозможна, т. е. как повествование (Erz^ahlung или Ich-Erz^ahlung) о якобы имевших место событиях…» (Рогов 1993: 267–268).
Однако, несмотря на возможность присутствия в тексте Харитонова автобиографических мотивов, «игра» в героя, его конструктивность не менее очеввдны295. Эксцентричность уравновешивается акцентированной инфантильностью и откровенностью, и, благодаря точно выбранной пропорции, автору удается создать иллюзию искренности и достоверности в повествовании о несомненно вымышленных персонажах. Достоверность дискурса подтверждают многочисленные эротические описания; брутальная эротика позволяет одновременно адаптировать и нежную лиричность, и намеренно «неграмотное» написание слов по слуху: «миня» (вместо «меня»), «мущина» и т. д., а также косноязычный и прихотливый синтаксис, создающий особую разговорную интонацию прозы, ориентированную не столько на просторечие провинциала, сколько на своеобразное дополнение жестом пропущенного слова. Появление жеста296, выраженного словом, в моменты «бессилия слов» является акцентом этого дискурса, в котором манифестация гомосексуальности, используя культурный и символический капитал неприятия ее, позволяет условности претендовать на естественность и достоверность.
Написание слов «по слуху» — не столько реплика в сторону потока сознания Джойса, сколько, и прежде всего, «грамматическое инакомыслие», фиксация особого дописьменного состояния языка и одновременно оппозиция по отношению к традиционной письменной речи, дискредитированной, с одной стороны, непризнанием нормативных социальных и культурных позиций, с другой — гладкописью и условностью использования нормативного письма. Нормативной стилистике противопоставляется ненормативная, что соответствует противопоставлению легитимных и нелегитимных социальных и сексуальных стратегий.
Поэтому, как полагает О. Дарк, не научившийся читать младенец и разучившийся читать старик, персонифицирующие инфантильность и маразм, — идеальные герои для этого пространства «грамматической необученности». «Отсюда непредсказуемость орфографических ошибок, выпадение запятых. Публикатор всегда перед вопросом: опечатка или воля? Случайное вмешательство машинистки послушно обретает художественное значение. Последовательно непрепинающееся „аполлинеровское“ письмо-только другая форма законности. Ошибка и правильность в „новой прозе“ оказываются взаимообратимыми нарушениями» (Дарк 1994: 300).
Поэтому не только практику Харитонова, но и практику Лимонова часто интерпретируют как «исповедальную», хотя исповедальность здесь представляется лишь одним из приемов, позволяющих перераспределять власть определения в социальном пространстве нормативных, легитимных позиций. Инновационной оказывается связка герой-повествователь, причем герой — поэтому инновационность практик Лимонова и Харитонова была сразу узнана — принципиально неблагороден297 (один из признаков социальной ненормативности), что соответствует новому психо-историческому состоянию homo descriptus постмодернистской эпохи. Это не хрестоматийный, правоверный бунтарь и последовательный эксцентрик эпохи романтизма, а две разные социальные позиции, соответствующие различным формам репрессированного сознания298, борьба за легитимность которых соответствует и борьбе за доминирование в культуре разных психотипов, и логике использования утопий для присвоения власти (в данном случае — утопии естественности в противовес аристократической искусственности), и поиску наиболее энергоемких (а следовательно, и социально более престижных) социальных стратегий. Однако позиции, манифестируемые Харитоновым и Лимоновым, различаются, как различается и генезис их персонажей, и соотношение генезиса с поведенческой практикой, позволяющей выстроить имидж автора-дополнительный семиотический ключ.
Конечно, и протагонист Харитонова, и протагонист Лимонова принадлежат одному концептуальному ряду, а их появление представляется последствием «целого культурного переворота — выламывания из канона и выхода наружу „нехорошего“, неблагополучного, неблагонамеренного, неорганизованного, дестабилизирующего голоса персонажа» (Жолковский 1994: 59). Но акцентированная неблагонамеренность и «выламывание из канона» могут актуализироваться разными способами. Стратегию Лимонова неоднократно увязывали с романтической, подростковой установкой, которая обязательно требует подтверждения текста поведенческой практикой. Лимонов использует энергию и власть подросткового протеста, репрессированного и подавляемого иерархической структурой социального пространства, в котором ребенок принципиально лишен легитимных властных функций. Этот протест соответствует процессу обретения статуса естественности у ранее нелегитимных в традиционной европейской культуре позиций и проявляется в постепенном переходе от изменения тендерных ролей к снятию разнообразных возрастных ограничений299.