Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

У Кривулина роль «неблагочестивых» помет выполняет название, а средник (сам текст) — традиционно «благочестив». Сама композиция, как и в концептуализме, полистилистична, однако предполагает не равенство присоединяемых контекстов, а их иерархическое противопоставление: власти «низкого» советского языка противопоставляется утопическая власть «высокой поэзии», культурному и символическому капиталу советской иерархии ценностей — символический и культурный капитал традиции, репрессированной советской культурой. По сравнению с концептуализмом советские властные дискурсы не присваиваются, а отторгаются, выводятся за пределы субполя культуры, где самоопределяются стратегии авторов НТЛ. Отторгается и «низкий» советский язык: власти манипуляции советскими культурными и идеологическими клише, интерпретируемой как занятие малоценное и слишком привязанное ко времени, противопоставляется власть поэта-пророка, оперирующего вечными, не подлежащими инфляции ценностями «высокой литературы»333.

Отсюда у Кривулина эпически-пророческая интонация и надмирная, лишенная иронии позиция, формирующая традиционно удаленную, объективную точку зрения. Удаленность легитимирует объективность зримой исторической перспективы и одновременно власть называть и оценивать, но не с точки зрения времени, всегда субъективного, а с высоты веков или пьедестала присвоенной культурной традиции. Эта власть подтверждается использованием мифологических образов, имен

исторических деятелей и писателей, историческими и литературными реалиями, делегирующими автору право на оценку, которая также подтверждается пластически точными описаниями и характеристиками. Таким образом, автор резервирует за собой право на истину, в свою очередь подтверждающую легитимность самой практики. Однако сама истина не может быть окончательно зафиксирована, скажем, ссылкой на тот или иной библейский стих, истина адаптирована текстом, давая о себе знать аллюзиями, реминисценциями, цитатами, чей культурный и религиозный капитал увеличивает ценность авторской стратегии. А для того чтобы каждый новый текст был именно «новым» — и по отношению к предыдущим текстам, и по отношению к культурной традиции, — эпически-пророческая интонация оформляется в соответствии с «новыми» формальными признаками, появление которых синонимично операции «переодевания». В рамках поиска актуальности и в противовес архаической традиционности, Кривулин постоянно присоединяет измерение дополнительной интерпретации, что соответствует смене упаковки у одного и того же товара. Изменяя формальные приемы, соответствующие техническому оснащению поэтики, Кривулин имеет в виду фокус новой актуальности; он как бы имитирует движение, сам оставаясь при этом на месте. Точнее сказать, он совершает движение по кругу, вызывая иллюзию непрестанного приближения к канону и истине, но никогда не совершает последний шаг, а балансирует на границе, что позволяет обогащать канон признаками соответствия то авангардистской, то постмодернистской стратегии. Что не противоречит традиционной интерпретации и возможности заметить, что «в кривулинских „одеждах“ преобладает риторическая ткань, и в этом он родствен таким витийственным поэтам отечественной традиции, как Тютчев и Боратынский» (Седакова 1991: 259–260).

Мимическое обещание «открытия» (в русле текстуального движения по спирали вокруг сакрального стержня), которое никак не исполняется, но и не берется назад, больше приближает практику Кривулина к НТЛ, нежели признаки авангардного письма. Возьмем весьма существенный для Кривулина способ оформления текстов: без заглавных букв и знаков препинания, что должно сигнализировать о принадлежности текста к традиции автоматического письма или потока сознания. На самом деле это знаки, призывающие к повышенному вниманию и предупреждающие о невозможности или трудности правильной и однозначной идентификации текста; одновременно они представляют собой попытку расширить референтную группу за счет тех, для кого привлекателен символический капитал сложного текста, присваивая который, читатель повышает свой культурный и символический статус. Заметив отсутствие привычных знаков препинания, он настраивается на частичное понимание текста, — и с удивлением (и даже легкостью) восстанавливает в уме грамматически правильный и классически точный текст. Этот провокационный ложный ход, позволяющий присвоить культурный капитал авангарда, становится основой символического обмена между автором и читателем, инвестирующим внимание в обмен на возможность повысить свой статус.

не здесь литературного столицею душа лежала влажная, чуть синяя от наслажденья взятого сторицею у жара скомканного рваного простынного в берлине Ходасевича и сирина где пресеклась высокая традиция где кончила — и сразу обессилела раздвинув ноги Муза узколицая дрожит язык в оскоме разностилия во рту горит москва подбитой птицею но ты лепечешь: милый, отпусти меня! листая простыни страница за страницею я и на знала — слабая, сластимая — что наша близость — только репетиция прощания с родными палестинами… разлука истинная заново родиться бы забывши тело смерти за границею (Кривулин 1988b: 103).

Отсутствие знаков препинания и заглавных букв не мешает прочтению этого текста как внятного манифеста литературного направления, вынужденного конкурировать с московским концептуализмом, уже набившим оскомину приемами полистилистики («дрожит язык в оскоме разностилия») и претендующим на столичный статус начиная с середины 1970-х годов, что на самом деле явилось лишь репетицией прощания с высокой классической традицией. Традиции, прервавшейся на Набокове (Сирине) и Ходасевиче еще в эмигрантском Берлине и поддержанной неоклассической линией НТЛ, пока «перестройка» не зафиксировала «разлуку истинную», то есть окончательную, так как «конец литературы» — это «смерть тела» культуры, оставшегося за виртуальной границей. Не случайно этот манифест-исповедь ведется голосом женщины, опустошенной «наслажденьем, соблазненной московским концептуализмом, взятым сторицею» и отнявшим у бывшей литературной столицы (Петербурга) не только столичный статус, но и жизнь. Ход рассуждений Кривулина примыкает к комплексу идей, в соответствии с которыми потеря Петербургом столичного статуса, после переноса столицы в Москву, синонимична потере им мужского начала, так как «мужское» в поле русской культуры, патриархальной, иерархической и моноцентричной, принадлежит именно столице334. Поэтому московской культуре соответствуют такие мужские качества, как инновационность и радикальность, а петербургской — женская консервативность с пафосом сохранения неоклассических традиций. Разностильная Москва в рамках стратегии интертекстуальности легко усваивает «советский язык», а Петербург, брезгливо отвергая все «советское», продолжает некогда прерванную традицию, что не отменяет окончательного приговора («во рту горит Москва подбитой птицею»), а «Муза узколицая» (аллюзия московских стихов Мандельштама) обессилела и, очевидно, навсегда. Даже поверхностный разбор стихотворения позволяет зафиксировать как важность для Кривулина диалога с московским концептуализмом, так и отчетливость, прозрачность его дискурса, который не замутнен отсутствием знаков препинания и заглавных букв.

Не менее компромиссен и способ присвоения Кривулиным власти такой формы репрессивного сознания, как религиозность; Кривулин отдает предпочтение организации текстов в циклы, формирующие, по замыслу автора, целостное высказывание. По сути дела, в каждом цикле текстов нетрудно обнаружить одно или несколько христианско-онтологических стихотворений, присутствие которых если не в конце, то в середине цикла обязательно. Однако почти всегда это текст с облегченной лексикой и упрощенной структурой, хотя рядом размещены тексты куда более сложные, построенные на неочевидных ассоциациях. Хотя не менее часто текст усложняется прежде всего за счет метафорически сложных образов и помимо откровенных деклараций «фиксирует и ощущения другого, противоположного рода — восприятие чего-то нечленораздельного, такого, как хлюпанье, месиво, жвачка, такого, что нельзя определить, слух, осязание или вкус воспринимают его» (Седакова 1991: 260).

Текст усложняется и за счет присоединения метафизического контекста335, фиксирующего приближение к границе, отделяющей НТЛ от тенденциозной литературы, но куда точнее последней фиксируя систему общественно ценных границ, преодолеваемых для подключения дополнительных источников энергии. Уход от прямого следования канону у Кривулина происходит не в результате выбора эксцентричного лирического героя и волнообразного движения к каноническим ценностям (как это демонстрирует практика Шварц и Миронова), а с помощью уже указанной имитации движения по направлению к канону336. Как, впрочем, и посредством имитации формальной принадлежности к постмодернистской практике. Образом равновесия становится Бологое, как середина на историческом пути между Петербургом и Москвой, точка пересечения прошлого и будущего, естественного и искусственного.

немногие из голосов я слышу — выпростан из хора туманный стебель, он — осколок весною взорванных лесов немногое над головою размывка облака, пустяк на исторических путях какое-нибудь Бологое маячит, летописный свод скорей не купол, но пригорок внизу — овраг, а в разговорах синица даже не совьет гнезда, возможно ли скуднее прожить и молча перейти в искусственную галерею из неба и резной кости (Кривулин 1988b: 35)

Симптоматичен образ вечности как «искусственной галереи из неба и резной кости». О. Седакова отмечает два принципиальных момента новизны в кривулинской идее слова, на самом деле противоречащие традиционным для русской словесности представлениям: «Во-первых слово у Кривулина неорганично. Во-вторых, оно смертно» (Седакова 1991: 266).

Кривулин, определяя место слова в системе его поэтических координат, принципиально использует неорганические образы стекла, зеркала; появляются «стеклянные перегородки слова», «зеркальные сферы». А эксплуатируя вполне концептуальную систему «изображения изображений», Кривулин постоянно ведет речь о «тени образа, об изображении образа (недаром он так любит старинный жанр экфразы — описания изображений, от „шпалер“ и „гобеленов“ 1969 года до „Картинной галереи“ последних лет. Концепт не умирает, потому что он никогда не был живым; он не умирает, как не умирает зеркало, камень — неорганическая природа. Изображение образа, тень тела не может умереть»337.

Таким образом, Кривулин осознанно занимает промежуточное положение между концептуальным искусством и канонически тенденциозным, от которого практика Кривулина отличается принципиальным имперсонализмом, почти полным отсутствием «лирической биографии», усложненной ассоциативностью высказываний.

Те способы, с помощью которых НТЛ уклоняется от целевого канона, скомпрометированного магистральным положением в советском социальном пространстве, позволяют обогащать литературный канон (высокую классическую традицию) за счет его раскачивания и присваивать власть как канона, так и пафос реформаторства, столь необходимые в ситуации «конца литературы» для привлечения внимания читателя с неоконсервативной ориентацией. Самоопределяясь в пограничной области между консервативными и радикальными стратегиями, НТЛ ориентирована на поиск истины («поэтического приращения смысла») и неиспользованных возможностей по отображению «новой реальности» (в то время как концептуализм интерпретирует новую сакральную реальность, воплощенную в «советском языке»). Однако и новый смысл, и новая реальность способны претендовать на ценность новизны только в рамках литературоцентристских тенденций культуры, так как легитимированы ценностью самого литературного дискурса. Немаловажно и отличие авторских функций — профетической, замкнутой пространством текста — у НТЛ и выходящей за пределы поля литературы для присвоения власти других полей — у концептуализма.

Поэтому противостояние стратегий концептуализма и НТЛ развивается по вполне понятному сюжету: относительно мирное сосуществование в советский период сменилось обособлением и дистанцированием в постперестроечную эпоху. Естественно, разным стратегиям соответствуют разные позиции в социальном пространстве и разные референтные группы, для которых литературные ценности есть отражение социального статуса и отношения к нему. Те, кто сохраняют приобретенные ранее социальные позиции, отвергают любые радикальные стратегии, в том числе манифестирующие «конец литературы», продолжают отстаивать ценность отражения психологических и катастрофических состояний с помощью пластики, фигуративности, заложенной в художественном языке. Почти так же ориентированы и те, кто недоволен социальным статусом, но полагают произошедшее деление поля культуры и социального пространства (а также новые способы определения границ полей, в том числе изменившегося статуса литературы) неприемлемым и неокончательным. Для них «концептуализм — это даже не искусство, а явление современной культуры, отражение ее низовых слоев, творчески бедное и преходящее, как и они. Исчезнут пошлые реалии современного быта — утратят значение и концептуальные стихи» (Эпштейн 1988: 201–202). В то время как адепты радикального концептуализма, воспринимающие изменение поля культуры как естественное следствие изменений социального пространства, интерпретируют практики НТЛ как архаические и не способные перераспределять и присваивать власть. При этом никакая практика не отвергается, но, если она не радикальна, значит, может быть повторена и включена в концептуальный проект как очередной жест очередного персонажа или цитата. Цитатой или персонажем может быть любой дискурс, потому что если раньше (в доперестроечный период) в пределах концептуального сознания художественные типы и позы были персонажами некоего автора, авторская функция которого сводилась к функции режиссера, то в постперестроечную эпоху возникает ситуация, когда сам тип художественного творчества становится персонажем «в некоем другом виде деятельности, где он, этот тип художественного творчества, будет сопоставлен с другими типами деятельности, осмысленными как эстетическая деятельность» (Пригов 1991: 286). Другой вид деятельности, о котором говорит Пригов как о симптоме нового времени, — это социальная стратегия, претендующая на то, чтобы деятельность эстетическая стала ее составляющей. Поэтому для концептуализма характерно понимание искусства и литературы (в том числе и ее специфических целей, изучаемых филологией) как социальной игры и конкурентной борьбы; в то время как профетический взгляд соответствует стратегии утверждения ценности искусства и литературы как стратегии поиска истины.

Сравнивая различные направления в новой русской литературе, мы были далеки от попытки выстроить иерархию авторов внутри того или иного направления, как, впрочем, и иерархию различных направлений. Естественно, исследованные (или только упомянутые) выше авторы и их стратегии не покрывают полностью поле современной русской литературы, но, как нам представляется, репрезентативны для выяснения того, как те или иные приемы соответствуют определению социальной ценности авторской стратегии, позволяющей присваивать и перераспределять символический и культурный капитал в социальном пространстве. Способы присвоения власти и дифференциация потребляемых властных дискурсов позволили предложить схему деления литературного процесса на зафиксированные нами направления (а также выявить черты отличия и сходства разных направлений).

Поделиться с друзьями: