Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Значение русской революции для мировой культуры определялось тем, что она получила возможность быть интерпретированной не только как социальный эксперимент, но также как антропологическая революция58, выявившая принципиально новый антропологический тип, созревший в недрах русской культуры, совершивший антропологический переворот и создавший инновационный культурный проект по имени «соцреализм». Поэтому для отечественной литературы русская революция59, включая эпоху репрессий и государственной экспансии, стала актуальным механизмом медленного чтения60, позволившим определить свое отношение к новому антропологическому типу, выявленному в произведениях соцреализма61, в которых наибольший интерес представляла психо-историческая инновационность. Текст соцреализма предстал объемным групповым описанием архетипа нового советского человека, освободившегося от условностей цивилизации во имя заявленных претензий на мировое господство. В то время как русская классика (причастная к выявлению русского психотипа) стала рассматриваться как вполне репрезентативное проявление русской антропологии, подготовившей и осуществившей эту революцию, она одновременно стала отвечать закономерному интересу к предыстории нового психотипа, оказавшегося близким общеевропейскому интеллектуальному дискурсу и соответствовавшего надеждам на самоутверждение наиболее активного и обеспокоенного проблемами власти «массового человека»62. Как пишет Юрий Щеглов в «Энциклопедии некультурности»: «Одной

из „архетем“, увлекавших советских писателей двадцатых годов, было рождение нового мира и нового человека. Типичным литературным героем этого периода был человек нового типа, поднятый волной революции из глубин народной жизни, уверенно делающий историю и не обремененный грузом цивилизации и морали. Многочисленные варианты этого персонажа, представленные в литературе того времени, наделены такими чертами, как стихийность, цельность, страстность, непосредственность, прямолинейность, свобода от условностей, инстинктивная тяга к справедливости, жадность к жизни, наивность, невежество, любознательность, непочтительное отношение к дореволюционным ценностям, коллективизм, ненависть к барам, неприязнь к интеллигенции»63.

Ряд перечисленных свойств «нового человека», которые представляют из себя совокупный портрет «ребенка-дикаря» (или-точнее-человека, заново рожденного64), подкреплялся, конечно, огромным объемом экономического и политического капитала, присвоенного революцией. Однако без символического капитала, накопленного русской классикой, создавшей продуктивную атмосферу ожиданий «нового человека», психотип, явленный революцией, не смог бы осуществить процесс легитимизации и присвоить себе власть, аккумулирующую жажду изменения антропологических констант. Для Гройса Россия куда больше Запада была подготовлена к революции эстетически и куда в большей степени была согласна организовать свою жизнь в новых, еще невиданных формах и с этой целью позволить провести над собой художественный эксперимент еще невиданного масштаба. Одновременно Гройс отмечает синхронность эстетических новаций в России и на Западе и находит параллели социалистическому реализму не только в искусстве фашистской Италии или нацистской Германии, но также во французском неоклассицизме, в живописи американского регионализма, в традиционалистской и политически ангажированной английской, американской и французской прозе того времени, историзирующей архитектуре, политическом и рекламном плакате, голливудской киностилистике и т. д.65

Трудно, однако, согласиться, что эстетическое воспитание без символического капитала, накопленного образом «нового человека», в произведениях русской классики XIX века, позволило бы совершить политическую революцию. По Бурдье, символическая революция лежит в основе политических революций. Говоря о «борьбе по поводу слов, какая велась, например, в XVIII веке по поводу представлений о природе» (ее прежде всего персонифицирует стратегия Руссо по возвеличиванию «естественного человека»), Бурдье полагает ее той символической революцией, которая через несколько десятилетий определила политическую революцию во Франции. Точно так же накопление символического капитала образом «нового человека», осуществленное в русской классике XIX века, стало той символической революцией, что предрешила и придала актуальность революции 1917 года. А ее победа, в свою очередь, соответствовала быстро сформировавшемуся мифу о русском человеке как человеке инновационном. Соцреализм стал артикуляцией этого мифа и основой письменного проекта революции, если, конечно, под мифом, вслед за Мишелем де Серто, понимать «разрозненный речевой обиход, который кристаллизуется вокруг разрозненных практик данного общества и символически артикулирует эти практики»66. Здесь можно вспомнить, что, по Лиотару, «рассказы» (или нарративное знание) определяют критерии компетенции и иллюстрируют ее применение. «Они, таким образом, определяют, что имеет право говориться и делаться в культуре, и поскольку они сами составляют ее часть, то тем самым оказываются легитимными» (Лиотар 1998: 61).

Симптоматично, что пафос антропологических перемен захватил не только канонических авторов соцреализма, но и таких, казалось бы, далеких от него писателей, как Зощенко и Платонов, Мандельштам и Пастернак. Характерно появление в поэтике позднего Мандельштама таких антропологических констант и образов мутации, как «голубые глаза и горящая лобная кость», «день стоял о пяти головах» <…> «расширеньем аорты могущества в белых ночах» <…> «глаз превращался в хвойное мясо» (Мандельштам 1991: 219). У Мандельштама Паганини, персонифицируя образ актуального художника, должен играть «на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту». Характерны и метафоры искажаемой (то есть иначе воспринимаемой «новым человеком») природы: «Я видел озеро, стоящее отвесно, с разрезанною розой в колесе», «в дощатом воздухе мы с временем соседи», «небо крупных оптовых смертей». В «Стихах о неизвестном солдате», ставших своеобразным эпилогом антропологическим новациям, сначала благая весть, летящая по «светопыльной дороге», сообщает о себе: «Я — новое, — от меня будет миру светло», однако неизбежный вопрос: «Для того ль должен череп развиться / во весь лоб — от виска до виска, — / чтоб в его дорогие глазницы / не могли не вливаться войска?» — завершается естественным итогом антропологической революции: «И сознание свое заговаривая / полуобморочным бытием, / я ль без выбора пью это варево, / свою голову ем под огнем!» (Мандельштам 1991: 246–248). Попытка «заговорить сознание» казалась соблазнительной, антропологический аспект революции67, попытавшейся откорректировать эволюционный процесс, был по-своему интерпретирован и Пастернаком: «Иль я не знаю, что, в потемки тычась, / вовек не вышла б к свету темнота, / и я — урод, и счастье сотен тысяч / не ближе мне пустого счастья ста?» Однако искреннее желание измениться и соответствовать антропологическим переменам натолкнулось на естественные границы, персонифицированные вопросом: «Но как мне быть с моей грудною клеткой / и тем, что всякой косности косней?» (Пастернак 1967: 127). Идею человеческой природы как конструктора отражает и Введенский в строках: «На стуле моя голова / лежит и смотрит на меня с нетерпением. / Ладно, думаю, я тебя надену» (Введенский 1980: 78) или «Мне не нравится что я смертен, / мне жалко что я не точен / <…> А еще у меня есть претензия, / что я не ковер, не гортензия» (Введенский 1980: 130). Вышеприведенные примеры вполне репрезентативны в плане подтверждения актуальности темы преодоления, снятия антропологических границ для русской литературы 1920-1930-х годов, а то, что антропологический эксперимент в конце концов потерпел неудачу (прежде всего по причине нетехнологичности применяемых инструментов — обладай тоталитаризм, дополнительно к письменному проекту, возможностями генной инженерии, изменения не только психики, но и физиологии человека, результат мог быть иным68), не отменяет отчетливость и важность для мировой культуры антропологических ожиданий.

Но именно неудача антропологического эксперимента вызывает ощущение неудачи русской революции. Начиная со второй половины 1930-х годов актуальной становится интерпретация революции как патологии; русские черты в психо-историческом портрете homo descriptus начинают трансформироваться и замещаться западноевропейскими, а русская литература все чаще воспринимается как история болезни69. Процесс замедляется во время мировой войны, когда массовый самоубийственный героизм аккумулирует символический капитал сомнения: легкость и естественность принятия смерти — чисто русские черты или следствие советского антропологического эксперимента, оказавшегося более успешным, нежели предполагалось; однако в последующий период по шкале психо-исторических инноваций интерес вызывают работы, содержащие уже диагноз. На смену русской литературе пришел французский экзистенциализм, чьи стратегии использовали русский и немецкий тоталитарный опыт психо-исторической и антропологической переделки человека; но практика экзистенциалистов характеризует смену системы актуальных интерпретаций, легитимирующих иные литературные функции, нежели те, что были инвестированы русской литературой.

Середина 1930-х годов формализует процесс постепенного выхода русской литературы за пределы поля актуальной мировой культуры70

и присвоение ею пространства иллюзорной, виртуальной актуальности71. Потеряв энергию радикального эксперимента, русская культура становится специфическим вариантом массового искусства, не случайно Войс к первым героям массмедийного века причисляет Сталина и Гитлера72, которые спроецировали себя «на огромный всемирный экран массмедиа, возбудили визионерскую энергию масс <…>, пытаясь перекодировать ее в теургическую» (Войс 1997: 14). Отчетливое ощущение неудачи антропологического эксперимента стало основным разочарованием второй половины 1930-х годов и одной из причин эпохи репрессий, так как усилия, «сопрягавшие в один организм героически просвещенный романтизм прошлого и массмедиа современности, рухнули под своей несоразмерной для новой разряженной среды тяжестью и биологической несовместимостью» (там же). Биологическая несовместимость объекта, целей и инструментов антропологического проекта по созданию человека-конструктора не отменила условий функционирования нового психотипа в поле русской культуры, воссоздаваемых соответствующими институциями, но лишила его претензий на доминирующее положение в культуре мировой. В той же мере, в какой психотип, добивающийся господства в поле культуры, не только теснит другие психотипы, но и обладает повышенной энергоемкостью (а в социальном пространстве и символическим капиталом, который присваивается в случае ставки на него в поле), психотип, лишившийся доминирующего положения в поле, неуклонно начинает терять свою радикальность и энергетийность. Потеряв радикальность, русская литература перестает интерпретироваться как история homo descriptus, а прочитывается лишь как локальный сюжет игры в локальном поле культуры73. Влияние утраты авторитета и символического капитала русской литературы можно проследить на примере не только советской, но и эмигрантской литературы, на которой также отразилась оценка русского опыта в психо-историческом плане как не инновационного, а практики соцреализма как неактуальной, что и выразилось в обесценивании эмигрантской литературы74. Специфическая институциональная структура поля литературы75 не зарегистрировала один из последних импульсов инновационной активности, воплощенных в стратегии обэриутов; не менее симптоматично, что прежде всего благодаря прерванной традиции инновационных ожиданий эта стратегия, инновационная и по психо-исторической шкале, и по шкале литературной функции, не была вовремя идентифицирована и мировой культурой. Важнейшим результатом выпадения поля национальной литературы из пространства мировой культуры стало распространение специфических правил игры в поле и, как следствие, приобретение литературными практиками 1930-1950-х годов признаков провинциальности и инфантилизма76.

Инфантильная литература

Особенностью существования советского социального пространства в 1930-1950-х годах явилась подмена механизмов функционирования экономического капитала механизмами порождения и функционирования символического капитала. Любое социальное пространство существует в двух ипостасях: как реальность первого порядка, данная через распределение и присвоение престижных в социальном плане благ и ценностей, и как реальность второго порядка, существующая в представлениях, схемах мышления и поведения, стереотипах и написанных правилах, воспроизводящих символический капитал77. Равновесие обеспечивается относительно автономным существованием разных полей, входящих в социальное пространство, — поля политики, культуры, идеологии, экономики и т. д. Для Бурдье поле идеологического производства78 — естественно возникающий и относительно автономный мир, где вырабатываются в конкуренции и конфликте инструменты осмысливания социального мира и где «в то же время определяется поле политически мыслимого, если угодно, легитимная проблематика»

76 Инновационная бедность литературной функции таких, казалось бы, разных произведений, как «Тихий Дон» и «Доктор Живаго», становится более отчетливой, если сопоставить эпопею Шолохова с опубликованным за десять лет до нее «Улиссом» или такими книгами Борхеса, вышедшими в свет почти одновременно с «Тихим Доном», как «Эваристо Карреро» (1930), «Обсуждение» (1932), «Всемирная история низости» (1935). А «Доктора Живаго», воссоздающего письменного человека XIX века в не соответствующих ему обстоятельствах века XX, — с традицией «нового романа» Натали Саррот и Роб-Грийе или «Лолитой» Набокова. В свою очередь низкую психо-историческую инновационность русских романов Набокова, не позволившую им стать фактом мировой литературы, проявил успех его английских романов и прежде всего «Лолиты», где зафиксированы не только приметы новой литературной функции (впоследствии она будет охарактеризована как постмодернистское письмо), но и новый антропологический тип. Почти одновременно его проявляет практика не только Набокова, но Беккета (романы «Маллой», «Мэллон умирает») и др. (Бурдье 1993: 103). Специфической особенностью советского социального пространства стало присвоение полем идеологии власти, обычно перераспределяемой в результате конкурентной борьбы между разными полями79. И объявление нелегитимной практики определения границ поля, в то время как одной из основных ставок в борьбе, разворачивающейся в поле литературы или искусства, является как раз определение границ поля, деления внутри поля и легитимного участия в борьбе80. Подмена механизмов функционирования экономического капитала механизмами функционирования символического капитала, перераспределяемого и присваиваемого по принципам экономического, как следствие, привела к снятию ряда оппозиций между иллюзорным и реальным, национальным и всемирным, письменным проектом и действительностью, полем культуры и полем идеологии.

Проблема границы81, ставшая применительно к полю культуры нелегитимной, определила, в частности, вынужденный, но закономерный выбор в оппозиции «искренность/ирония» в пользу «искренности», так как ирония — это процедура артикуляции границы в процессе определения правил игры в поле, а искренность — осознанное или бессознательное снятие границы, лежащее в русле стратегии нарушения автономности поля82. Дихотомией искренность/ирония во многом определяется вся история русской литературы. Другое дело, что формализуется она по-разному. Так, для В. Линецкого, опирающегося на исследования К. Кларк, эта дихотомия — «переведенная в литературоведческие термины базовая оппозиция спонтанности/сознательности» (Линецкий 1993: 233). Как пишет Кларк, «оппозиция спонтанности/сознательности отвечала потребностям русского народа в ритуале… Это — самобытный русский вариант характерной для западного мышления оппозиции природы и культуры» (Clark 1981: 20). В любом случае, если искренность ассоциировать со спонтанностью и непосредственностью, а иронию с сознательностью и рефлексией, то невозможность с начала 1930-х годов применения иронии адекватна запрету на определение границ поля литературы в процессе присвоения власти литературы полем идеологии.

Симптоматичный пример — эволюция Зощенко. Характерно, что с начала 1930-х годов сатира Зощенко теряет свою остроту; последний раз свои проникнутые иронией рассказы Зощенко удалось опубликовать в собрании сочинений, вышедшем в 1929–1931 годах. В следующей, опубликованной в 1935 году «Голубой книге» Зощенко уже «следует традиции циклов новелл эпохи Ренессанса <…>, композиционно объединяя и обрамляя отдельные рассказы, причем некоторые из прежних его сатир, отличавшихся остротой, приобрели разумную, логическую и обычную форму, что ослабило их художественно», но, как отмечал В. Каверин, Зощенко был вынужден обратиться к «несмешным» жанрам83.

Отказ от «иронии» в пользу «искренности» синонимичен отказу от легитимной фиксации границ поля, чреватых обнаружением границ воплощаемого художественно-идеологического проекта. Искренность оказывается тождественной традиционализму и обращением к принципиально устаревшим, взятым напрокат у литературного архива инструментам типа психологизма, не позволяющим вести конкурентоспособную борьбу за апроприацию и перераспределение власти между полями. Что, в свою очередь, дает возможность объявлять соцреализм специфической версией массовой литературы, адаптирующей для широкого читателя предшествующие литературные практики.

Поделиться с друзьями: