Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Концептуально период «оттепели» описывается в практике позднего соцреализма в виде ситуации выхода из состояния летаргического сна героя, актуализирующего архетип «спящей царевны». Летаргический сон и процедура пробуждения — функциональны для русской культуры с ее бинарной организацией. Лотман говорит о периодически происходящих в русской культуре взрывах, результат которых — полное и безусловное уничтожение предшествующего и апокалиптическое рождение нового97. Однако отвергаемое предшествующее не умирает окончательно, его образ переходит в резервное состояние, достаточно точно описанное Лермонтовым: отвергаемое забывается и спит, но не «холодным сном могилы», а так, «чтоб в груди дремали жизни силы, чтоб дыша вздымалась тихо грудь». То есть летаргическим сном, для которого предусмотрено пробуждение. Ряд пробуждений98 синхронен очередным радикальным переменам в социальном пространстве, убыванию легитимности одних позиций и возрастанию общественной потребности поменять все минусы на плюсы, что в своем пределе, на языке Лотмана, называется взрывом. Яростно отвергаемое на предыдущем этапе предстает в виде нового социального заказа, который пробуждает «спящую царевну» от летаргического сна99.

Для пробудившейся «спящей царевны» характерно то, что антропологически она моложе, а психологически старше тех, кто ее разбудил. Она одновременно та же, но пробуждается в новых обстоятельствах, идентифицирующих ее как принципиально новое.

Хрущевская «оттепель» представляет собой первую попытку реабилитации образов репрессированной ранее дореволюционной культуры и оценки периода репрессий как максимализма, наивности, необдуманной жестокости, то есть как инфантильной практики. Процедура функционального «пробуждения» становится главным сюжетным основанием почти всей последующей литературы, а дифференциация практик проходит по способу снятия оппозиции «инфантильность/взрослость». Авторские стратегии, имеющие точкой отправления «оттепель», можно подразделить на те, для которых эта оппозиция несущественна, так как инфантильное состояние еще не отрефлектировано, и те, в которых эта оппозиция функциональна, но зависит от принципа определения момента взросления. Если момент взросления фиксируется как итог, то в центре оказывается герой, типологически сходный со «спящей царевной»: цельный, честный, прямодушный, позаимствованный из психологических романов XIX века, но до поры до времени принципиально не задумывающийся о причинах катастрофических сюжетных коллизий, способствующих его пробуждению. Герой попадает в новую для него, но хорошо знакомую читателю жизненную ситуацию, которая как бы раскрывает ему глаза на то, чего он до сих пор не знал. Не знал, потому что находился в состоянии летаргического сна, который как бы снимал с него ответственность за все, что происходило в его отсутствие. Сюжетная линия обычно обрывалась после постепенного или скачкообразного (но всегда неокончательного) пробуждения героя, ибо что делать с пробудившимся героем писатель 1950-1960-х годов, сдвигающий границу инфантильность-взрослость к концу, еще не знает. Действие никогда не начинается с «пробуждения», напротив, завязкой служит описание психологической и идеологической невинности героя, который, теряя психологическую невинность к концу повествования (иначе говоря, узнавая то, что известно читателям), идеологически только крепнет. На дальнейшую судьбу «пробудившегося», повзрослевшего героя автор в лучшем случае лишь намекает, так как, во-первых, не знает ее сам, и, во-вторых, потому, что, описав «пробуждение», уже выполнил свою задачу. Идеологическое и психологическое в романном пространстве «оттепели» не пересекаются, потому что поле литературы поглощено полем идеологии, а поскольку пробудившийся герой — это реабилитированный герой классического психологического романа, его «пробуждение» оказывается тождественным отъезду, свадьбе, смерти, небытию героя. Но положительный герой соцреализма концептуально бессмертен, и его тяга к смерти подлежит редукции или заменяется соответствующим эквивалентом — страданием100.

Для Смирнова фаза социалистического реализма соответствует мазохистскому отрицанию. Анализируя такие романы 1950-х, как «Кавалер Золотой Звезды» С. Бабаевского, «Белая береза» М. Бубеннова, «Счастье» П. Павленко, Смирнов приходит к выводу, что и здесь на вершину бытия человек «поднимается тогда, когда приобщается к небытию». Страдание как единственная форма мазохистского бытия становится залогом бытия как такового. «Мазохистское самоотрицание» Смирнов обнаруживает в достаточно распространенной сюжетной схеме отказа одного из партнеров (причем без вмешательства третьих лиц или роковых обстоятельств, чем эта схема отличается от архетипической конструкции любовного повествования, известного начиная с греческого романа и изображающего вынужденное разделение персонажей) от приносящей ему счастье любви. «Такова, например, одна из нарративных линий в „Русском лесе“ (1953) Леонова: жена профессора Вихрова бросает мужа, чтобы обрести собственное место в жизни; в концовке романа командированный к себе в родные места профессор случайно сталкивается с ушедшей от него многие годы тому назад женой, причем она стоит „перед ним такая же молодая“, как и прежде, персонифицируя тем самым идею данной неданности» (Смирнов 1994: 242–243).

То, что Смирновым обозначается как «мазохистское страдание» героя, на самом деле может быть раскрыто как неданность, отсутствие для него пространства существования. Повзрослевший герой уже нефункционален для позднего соцреализма. Именно поэтому, повзрослев в одном рассказе или романе, герой начинает уже пройденный путь в другом, отличающемся подбором обстоятельств, но концептуально схожем, так как взрослому герою нет места в мире, где возможен только не имеющий конца процесс взросления, ибо взрослость находится уже за пределами той литературы, которая остается инфантильной101.

В этой схеме самоопределяется стилистика и многих авторов, пытавшихся описать ситуацию выхода из тупика и обретения психологического взросления, эксплуатируя жанр educational novel. Несмотря на ситуативную разницу таких произведений, как «Оттепель» Эренбурга, «Звезда» Казакевича, «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, «Поденка — век короткий» Тендрякова, «Один день Ивана Денисовича», «Раковый корпус» Солженицына102, их авторы эксплуатируют архетип «спящей царевны», описывая, казалось бы, разных героев, делают одно и то же: помещают их в незнакомую для них жизненную коллизию, которая способствует их «пробуждению»103.

Помещая героя, биографически принадлежащего XX веку, в пространство психологического романа XIX, авторы соцреализма совершали подмену: та реальность, которую познавал герой, оказывалась иллюзорной. Именно поэтому так часто возникало ощущение, что читатель взрослее автора, автор взрослее своего героя, так как по своим психо-историческим параметрам этот герой принадлежал предшествующему психо-историческому пространству, а автор и читатель последующему, но бинарная структура поля культуры, при потере легитимности притяжения одного полюса, всегда воспроизводит в качестве нового идеала полюс, ранее репрессированный104.

Авторы позволяли жить своему герою только

до взросления, так как состоявшееся взросление означает для него смерть, реальный, а не романный конец, героя просто не существует после точки взросления, ибо после взросления герой должен олицетворять другой психо-исторический и антропологический тип человека письменного, преодолевшего иллюзию актуальности русской революции105, а это соответствует принципиально иному художественному поведению, другой функции письма.

Однако для преодоления инфантильности требовалась новая система взаимоотношения реальности и языка описания.

Утопический реализм как письменный проект

Для взаимоотношения реальности и соцреализма существенным является вопрос о власти, в том числе символической, ставшей инструментом организации не только социального, но и физического пространства, а также целью осуществления письменного проекта революции. Мишель Фуко, называвший концентрацию на теме власти аналитикой власти, призывал освободиться от укоренившихся представлений, помещающих власть исключительно в правовую сферу государства, и полагал, что любые социальные институты (в том числе система тоталитарного господства) являются, скорее, конечным результатом проявления микровласти, которой человек подчиняется в качестве физического существа. Это и дисциплинарная политика, направленная на человеческое тело, и регулирующая политика, направленная на социальные, сексуальные, биологические и т. д. представления, особенно если речь идет о веке биологической власти, «власти, важнейшей функцией которой <…> стало не умерщвление, но конфискация жизни с начала и до конца» (Foucault 1980: 175). Однако власть — это, конечно, не только власть над телом. Власть как легитимное насилие может быть рассмотрена как состоящая из бесконечно мелких механизмов власти, и в основе любого властного акта лежит символическая власть, легитимирующая признание, универсально придаваемое системе официальных правил. Любая власть — власть утопий, а, как заметил Бурдье, специфика советского режима состояла в том, что ему удалось объединить два принципа легитимности (две утопии), которые используются и демократическими режимами, но в раздельном виде, — научность и демократическую репрезентативность106. Утопия народного представительства, осуществляемая посредством делегирования прав, дополнялась популистским сциентизмом, легитимирующим марксистскую доктрину в виде абсолютно непротиворечивой науки о социальном мире, что давало возможность тем, кто являлся ее хранителями и официальными поручителями, занять абсолютную точку зрения, которая одновременно являлась точкой зрения науки и точкой зрения сначала пролетариата, а после трансформации идеи пролетарского государства во всенародное — точкой зрения народа. Инструментом воплощения утопий стал реализм, который имеет смысл назвать утопическим, так как его основной функцией стало замещение образов реальности утопическими представлениями о ней.

Процесс исчезновения реальности в сталинскую эпоху, и в частности поглощения ее идеологией, неоднократно фиксировался107. Однако проблема взаимоотношения того, что называют реальностью, и способов ее легитимной репрезентации в XX веке напряженно решалась не только в рамках русской культуры, так как различие между «тоталитаризмом» и «демократией» в интересующем нас аспекте есть лишь различие в степени воплощения утопических представлений и использования утопий для утверждения и перераспределения власти108. Барт, имея в виду разные способы идентификации реальности, по-разному определяет функции писателя и пишущего. Если для писателя вопрос: «Почему мир таков?» — полностью поглощается вопросом: «Как о нем писать?» — то пишущие (Барт причисляет их к людям «транзитивного типа», то есть к тем, кто осуществляют функции транзита знаний) «ставят себе некоторую цель (свидетельствовать, учить, объяснять), и слово служит лишь средством к ее достижению: для них слово несет в себе дело, но само таковым не является. Тем самым язык вновь сводится к своей природной роли коммуникативного орудия, носителя „мысли“» (Барт 1989: 138).

Сравним оппозицию Барта с оппозицией Бурдье, который, опираясь на средневековую традицию, противопоставляет lector’а, призванного комментировать сложившиеся дискурсы, actor’у, продуцирующему новые дискурсы. Этот способ дифференциации фигурантов литературного процесса можно сопоставить с двумя стратегиями — вертикальной и горизонтальной109. Эквивалентом этого различения при разделении труда, например, в религии является различие между пророком и священнослужителем110. Если lector, осуществляя свою стратегию, является защитником легитимности, делегированной ему Церковью, и базируется в своих выводах на уже существующий дискурс некоего оригинального actor’ а, то у actor’ а нет иной легитимности, кроме харизмы и его практики actor’а. Своеобразие письменного проекта революции состояло в легитимации функций lector’ов, интерпретирующих получивший статус сакрального дискурса утопии, воплощенной в реалистических образах, и в объявлении нелегитимной конкуренции между коллективным actor’ом этого дискурса и другими actor’ами. Цензура, как один из инструментов власти, должна была препятствовать осуществлению инновационных (вертикальных) actor’ских стратегий во имя утверждения статуса интерпретации уже имеющегося утопического дискурса как единственного легитимного111. Этот утопический дискурс стал именоваться социалистическим реализмом, соединившим несколько утопических притязаний — прежде всего на репрезентацию реальности и будущего. А социалистическая утопия и реализм уже были конституированы европейской культурой, что подтверждало и легитимировало претензии на власть в рамках осуществляемого письменного проекта революции тех, кто его осуществлял.

Для Барта, объявление реалистического искусства в качестве обладателя более полной и бесспорной истины, нежели это доступно другим искусствам, не больше чем недоразумение. «Второе недоразумение, свойственное уже собственно литературе, еще более мифологизирует понятие литературного реализма; литература есть явление языка, ее суть в языке, однако язык еще до вся-кой литературной обработки уже представляет собой смысловую систему; еще прежде чем он станет литературой, в нем уже есть обособленность составных частей (слов), дискретность, избирательность, категоризация, специфическая логика» (Барт 1989: 243).

Поделиться с друзьями: