Литературократия
Шрифт:
Прежде чем предстать в виде конкретного литературного дискурса, язык являлся ставкой в конкурентной борьбе, о чем стараются забыть филологи, ставящие задачу зафиксировать смысл слов, не обращая внимания на то, что многие слова, как, впрочем, и имена собственные, как об этом напоминает опыт бесписьменных обществ, являются ставками в этой борьбе112. Поэтому, по Бурдье, при конкуренции различных интерпретаций победителем оказывается не тот, кто имеет последнее слово в филологическом споре, а тот, за кем последнее слово в борьбе за власть. Борьба по поводу социалистического реализма была борьбой за право определять контуры и границы реальности, а ее цель состояла в антропологической перестройке человека; не случайно для Смирнова антропологической константой, окончательно сформировавшейся как раз во время реализма, оказывается способность человека к бунту113. Поэтому институт цензуры не только определял положение практики агента внутри поля литературы, но и положение самого агента в физическом пространстве, а задача письменного проекта революции состояла в перестройке физического пространства по законам социального пространства, где, в свою очередь, реальность была замещена системой симулякров114. И возможность оценить конкретную практику по двум ведомствам, с использованием шкалы литературного письма и шкалы психо-исторических изменений, в ситуации, в которой оказалась русская литература в сталинскую эпоху, открывает перспективу обнаружения тех механизмов, которые обычно скрыты. А также возможность проследить, как этика и эстетика
Рассмотрим разницу функционирования политической и эстетической цензуры, репрезентирующих разные виды власти. Политическая цензура была выражением политической власти, ограниченной конституированием границ и законов деления политического поля, в то время как эстетическая цензура115 была выражением символической власти и поэтому во многих случаях была куда строже, нежели цензура политическая, так как препятствовала распространению внутри поля культуры практик и суждений, способных составить конкуренцию утопическому дискурсу и представляющих для него специфическую опасность в условиях осуществления глобального письменного проекта, для реализации которого нужно было распространить процедуру письма на все сферы жизни116. Функции политической цензуры сводились к определению легитимности борьбы в поле политики, а функции эстетической цензуры в обстоятельствах поглощения полем идеологии полей культуры и экономики распространились на способы существования в социальном пространстве по законам языка, создающего симулякры. Серто, замечая, что любая господствующая идеология сводится к технике и ее главная цель — создавать язык, а не читать его, полагает, что для приобретения идеологией господствующего положения ей необходим особый язык117. Язык не описания мира, а инструмент изменения реальности118.
Техника отбора и легитимирования, лежащая в основании советской эстетической цензуры, на практике подтвердила справедливость позднейшего высказывания Цветана Тодорова о том, что категориальный аппарат определяет любой дискурс119. Если конкретное художественное высказывание репрезентирует определенные психо-исторические и социальные позиции, то задачей цензуры стало недопущение для функционирования в поле литературы тех высказываний, которые не соответствовали утверждаемому утопическому дискурсу. Это замечание справедливо даже в том случае, если рассматривать то или иное произведение не как ставку борьбы в социальном пространстве, а в рамках рецептивной эстетики, сужающей пространство рассмотрения до пространства функционирования текстов. В этом случае текст обладает своим жизненным циклом, дифференцируемым по степени актуальности и восприятию его разными читательскими аудиториями. Далеко не всегда произведение, даже впоследствии атрибутируемое как классическое, сразу становится эпизодом истории homo descriptus, это происходит, пока сохраняется актуальность выявленного автором психотипа и радикальность использованной им функции письма. Вариативен и последующий период: одни произведения перестают занимать доминирующую позицию в поле культуры; к другим приходится периодически возвращаться по причине циклической смены характеров, захватывающих господствующее положение в культуре; третьи имеют чрезвычайно плавный ритм изменения актуальности, благодаря доминированию в обществе определенных механизмов присвоения власти. Поэтому, как полагает, например, Майкл Риффатерр, при всей важности вопросов классификации различных литературных практик, они остаются периферийными или вторичными по сравнению с проблемой функционирования и восприятия текста. Рецептивная эстетика предлагает в виде критерия «единственно значимый тест — тест на действительность произведения». Говоря о том, что текст не является художественным произведением, пока он «не овладевает читателем» и «не взывает к его обязательной реакции», Риффатерр обходит вопрос о способах репрезентации художественности и институциональную природу этой репрезентации. Даже в том случае, когда «исторические превратности» задерживают или временно прерывают операцию дешифровки текста, по Риффатерру, «рано или поздно она должна выразиться и <…> должна при этом быть всецело объяснима формальными особенностями текста. Ответная реакция читателя на текст — это единственное причинно-следственное отношение, на которое можно опираться при объяснении литературных фактов» (Риффатерр 1992: 29). Позиция Риффатерра состоит в апроприации функций легитимации группой «знатоков», в то время как функции легитимации есть ставка борьбы в социальном пространстве и перераспределяются по результатам конкуренции разных стратегий. Однако рецептивная эстетика может быть использована для определения периода «наивысшей жизненной активности» текста, когда он вызывает наибольший резонанс в наиболее влиятельных референтных группах, которые и легитимируют доминирование в культуре того или иного психотипа. Именно этот период и является периодом «актуального прочтения». В дальнейшем произведение по инерции продолжает оказывать влияние, но уже на другие референтные группы (или другие части читательского спектра), в психо-историческом пространстве уже не репрезентирующие доминирующий психотип, в социальном — менее способные овладеть техникой присвоения власти.
Однако для актуального прочтения текста действительно необходимо, чтобы код текста и код читателя совпали120. Поэтому механизм советской эстетической цензуры, вынужденной периодически допускать для циркулирования внутри поля литературы такие произведения (в основном в виде переводов), которые, казалось бы, не работали на утопический дискурс, всегда был настроен таким образом, чтобы делать это в период наименьшей их жизненной активности, отслеживая квазибиологический цикл (ритм) жизни произведения (в редуцированном ракурсе представимый в виде своеобразной синусоиды с пиками min-max). Дискредитация актуального преследовала цель создания и сохранения иллюзорной идеологической реальности. Риффатерр пишет о том, как несвоевременное прочтение позволяет разрушить стилистическую структуру текста, несмотря на то что сам текст сохраняет формы своей первоначальной структуры. «В большинстве случаев эти формы все еще производят ощущаемый эффект: они остаются активными, хотя и интерпретируются по-иному (даже, может быть, интерпретируются самым странным или непонятным для автора и первых читателей образом). Причем контекст обычно хранит следы их первоначального эффекта; некие элементы, производные от этого эффекта и рассеянные, если можно так сказать, по краям воронки, зияющей после исчезновения этого эффекта» (Риффатерр 1992: 32).
Поэтому, если произведения, не работающие на утопический дискурс, все-таки попадали в поле литературы, соответствующие манипуляции позволяли понизить актуальность их воздействия. Основной закон эстетической цензуры: если разрешать, то в самый неподходящий момент, и именно так и в такой последовательности, чтобы главное, центральное произведение автора оказалось дезавуированным.
(Несколько характерных примеров принципиально отложенного знакомства с произведениями, которые, получая статус «беспощадного приговора буржуазному миру», были, однако, предложены читателям с ощутимым опозданием. «Улисс» Джойса: опубликован в 1922-м, перевод отдельных глав в журнале «Интернациональная литература» в 1935–1936 годах (публикация прервана, переводчик репрессирован), полная публикация на русском в 1993 году. Кафка (1883–1924) — первая книга переводов рассказов и романа «Процесс» -1965 год, роман «Замок» — только в 1990-м. Беккет — пьесы публикуются с опозданием на несколько десятилетий, а проза (романы «Малой», «Мэллон умирает», «Безымянный») в 1994-м (спустя 50 лет после написания). Список может быть продолжен. Борхес, Сартр, экзистенциализм, «новый роман» адаптируются полем литературы только в период минимальной или сниженной актуальности. Характерно, что приведенные примеры касаются произведений, в которых нелегитимной является «эстетика», интерпретируемая как «нереалистическая».) Неуклонно срабатывающий предохранитель эстетической цензуры позволяет определить границы и статус поля культуры, организованного по принципу воспроизведения иллюзорной реальности. За
границами поля оказывались произведения, относящиеся к истории homo descriptus121 и неизбежно разрушавшие «инфантильное незнание своей инфантильности», ибо способствовали раскрытию механизмов воспроизведения той реальности, что являлась симуляционной по сути122.Утопический дискурс, воплощенный письменным проектом революции, по Лотману, соответствовал бинарной структуре русского универсума. Тернарные структуры, свойственные европейским культурам, обладают механизмами, препятствующими воплощению утопических устремлений. Поэтому в западноевропейской культуре любая, казалось бы разрушительная, революция сохраняет, однако, определенные ценности предшествующего периода, меняя только их позиции в социальном пространстве: одни ценности из доминирующих становятся доминируемыми и наоборот. «Напротив того, идеалом бинарных систем является полное уничтожение всего уже существующего как запятнанного неисправимыми пороками» (Лотман 1992: 258). Потому что, если тернарная система стремится приспособить идеал к реальности, то бинарная пытается воплотить утопию. В бинарных системах взрыв охватывает все социальное пространство, и «первоначально он привлекает наиболее максималистские слои общества поэзией мгновенного построения „новой земли и нового неба“, своим радикализмом. Цена, которую приходится платить за утопии, обнаруживается лишь на следующем этапе» (Лотман 1992: 258).
Однако то, что Лотман обозначает в виде цели, «привлекательной для максималистских слоев общества», и называет «поэзией», на самом деле является ставкой и инструментом конкурентной борьбы в социальном пространстве за обладание и перераспределение политической и символической власти. Воплощенная или воплощаемая утопия — источник превращения символической власти в политическую, для чего утопия должна воплотиться в физическом пространстве. Утопический реализм действительно во многом соответствовал основным интенциям русской культуры, самоопределявшейся в пространстве между утопией и реальностью. Мечтая постичь реальность, русская культура тяготела к утопии; на словах прокламируя любовь к реализму, она отдавала предпочтение тому, что вводило в заблуждение123. Реализм был мечтой, утопия казалась реальностью, поэтому любое упоминание реализма требовало уточнения, отрицающего то, что уточнялось («критический» реализм, «романтический», «фантастический», «магический» реализмы есть разные грани этого уточнения124). Реализм был идеологической константой русской культуры, потому что сама реальность имела статус миража. Даже обэриуты, чья практика представляет собой наиболее радикальное и последовательное противостояние реализму, в самоназвании — «Объединение реального искусства» — присягают на верность идеологическому фетишу русской культуры125.
Соцреализм лишь стадия многовековой программы поиска наиболее убедительного и действенного соотношения между реальностью и утопией в утопическом реализме русской культуры126. Но для того, чтобы символическая власть превратилась в политическую, социальное пространство должно было воплотиться в физическом пространстве.
Согласно Бурдье, любое социальное пространство стремится преобразоваться более или менее строгим образом в физическое пространство вплоть до искоренения или депортации некоторого количества людей127. На самом деле любое физическое пространство повторяет в своих пространственных оппозициях структуру социального пространства: так, храм и университетская аудитория разделены на внутренние части (в храме — алтарем, в аудитории — кафедрой), соответствующие не только разделению труда, но и иерархическому положению находящихся в нем. А в иерархическом обществе вообще не существует пространства, которое не было бы иерархизировано и не выражало бы иерархии и социальные дистанции иногда в буквальном, но чаще в замаскированном виде, соответствующем проявлению социальных реальностей в физическом мире. Разделение города на престижные и непрестижные районы, центр и периферию, памятники, поднятые на пьедестал и подавляющие размером, и т. д., все это говорит о том, что «физическое пространство есть социальная конструкция и проекция социального пространства, социальная структура в объективированном состоянии <…>, объективация и натурализация прошлых и настоящих социальных отношений» (Бурдье 1993: 40).
Однако воплощение социального пространства утопии в физическом пространстве потребовало применения специфических механизмов перекодирования, одним из инструментов которого стал социалистический реализм. «„Социалистический реализм“ <…> был двойным симулякром, поскольку он и создавал образ гипер-реальности, и сам был ее составной частью, — подобно тому, как зеркало входит в интерьер и одновременно удваивает его. Но в такой же мере и вся социалистическая реальность была социалистическим реализмом, поскольку выступала как образ и образец самой себя» (Эпштейн 1996: 168).
Процесс превращения физического пространства в проекцию социального привел к широкомасштабной операции «искоренения и депортации некоторого количества людей», операции, названной Бурдье дорогостоящей, но неизбежной ввиду сопротивления физического пространства, не приспособленного для выявления очертаний утопии128. Непосредственно в поле литературы с конца 1920-х годов были зарезервированы позиции для тех, чья стратегия состояла в активном удвоении утопической гиперреальности, и тех, кто не умножал гиперреальность, но и не препятствовал самому процессу, то есть занимал пассивную позицию, обозначенную термином «попутчики»129. При этом дифференциация учитывала не столько позиции агентов в поле идеологии или поле политики (поскольку здесь никаких иных легитимных позиций, кроме верноподданнических, уже не оставалось), а факультативные позиции в поле культуры. Причем обнаруживали себя эти позиции не в конкурентной борьбе суждений (так как литературно-эстетические, а тем более политические дискуссии перестали быть легитимными), а непосредственно в литературных практиках, противостоящих утопическому реализму.
Антиутопизм «попутчиков» имел психо-историческое и антропологическое основание, но проявлялся только в соответствующей позиции в поле литературы. Еще в 1922 году в статье «Конец романа» Мандельштам пишет о кризисе рационалистической, психологической прозы, делающей ставку на личность, характер героя и его биографию, а также о несостоятельности притязаний романных форм отражать новое время. Мандельштам утверждает, что законы, по которым строится пространство психологического романа, определяемое поступками героя и авторской мотивировкой этих поступков, не совпадают с правилами, по которым агент существует в социальном пространстве. Аргументы Мандельштама касались неправомочности антропоморфной структуризации реальности в обстоятельствах «могучих социальных движений и массовых организованных действий», нивелирующих ценность индивидуальных отличий и оправданность противопоставления себя социуму. Мандельштам не пользуется категориями типа «психо-историческая энергия» или «символический капитал», но когда он объясняет, что обоснованность романных форм уменьшается в том же темпе, с каким падают акции личности в истории, потому что для романа «роль личности в истории служит как бы манометром, показывающим давление социальной атмосферы»130, Мандельштам тем самым фиксирует затруднительность для романных форм присваивать и перераспределять культурный и символический капитал, накопленный в результате биографического опыта, так как «отдельной судьбы», не зависящей от институциональной структуры социального пространства, больше не существует. Фиксируется и зияющее отсутствие соответствия между возможностями психологической интерпретации и новым психо-историческим состоянием человека письменного, ибо «интерес к психологической мотивировке <…> в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой» (Мандельштам 1987: 75). Мандельштам обосновывает зависимость дискурса власти от утопий, воплощаемых массовыми обществами, лишившими другие утопии (в частности, утопическое представление о безусловной ценности личности131) властных притязаний, тем, что психология уже не обосновывает «никаких действий», ввиду чего современный роман сразу лишился опоры на фабулу.