Люди среди людей
Шрифт:
Следить за всей этой возней не хватало сил: Хавкин чувствовал, как слабеет с каждой минутой. Жар, сначала едва заметный, нестерпимым пламенем жег щеки, сушил губы, глаза, рот. Смысл прений то и дело ускользал от него. Наконец Вилкинс дал слово доктору Сюрвайеру. Хавкин напряг внимание. Сейчас впервые в официальном учреждении прозвучит сообщение о противочумной вакцине. Готовой вакцине. Единственном средстве, которое может действительно пресечь эпидемию.
Старик начал хорошо: обошел тему, вокруг которой разгорались до сих пор страсти. Заявил, что он только врач и обеспокоен главным образом тем, как предупреждать и лечить чуму. Центральный медицинский колледж имеет на этот счет два весьма обнадеживающих предложения. Пока речь шла о «большом желтом лекарстве» от чумы, которое вот уже пять веков готовят тибетские врачи, публика слушала внимательно. Но, упоенный общим вниманием, Сюрвайер забыл о лекарствах и заговорил о высоких заслугах перед здравоохранением города Центрального колледжа и лично его, Сюрвайера, как научного руководителя этого учреждения. Тотчас терпение слушателей
Но Гетакр вовсе не собрирался делать секретов из своих симпатий и антипатий.
Едва получив слово, он вознес над столом свой величественный торс и, поигрывая голосом, выложил присутствующим все, что он думает.
– Все ваши лекарства, как желтые, так и иных цветов, все эти сыворотки и вакцины не более как детская игра, граничащая с шарлатанством. Призывы против карантина преступны, заигрывание с населением в такой момент - политическое предательство. Победу над чумой принесут не препараты медиков и не полумеры гражданской администрации, а полиция и гарнизон, - я заявляю об этом со всей ответственностью.
Если бы на лакированный стол заседания рухнула чугунная плита, это произвело бы на присутствующих значительно меньшее впечатление, чем первые фразы генеральской речи. Чиновники городского управления и прежде знали, что прославленный организатор нескольких карательных экспедиций не сдержан на язык и презирает гражданских. Но то, что он заявил сейчас, выходило за рамки не только этикета, но простого приличия. Публика за столом нахохлилась. Но Гетакру как будто доставляло удовольствие дразнить своих слушателей. Тем же издевательским тоном, нисколько не стесняясь присутствия гостя из Калькутты, он сказал, что, пока существует дарованное ее величеством добавление номер три к акту об эпидемических болезнях, а он, бригадный генерал Вильям Гетакр, остается на посту гарнизонного командира и руководителя Чумного комитета, каждый пункт этого документа будет неукоснительно исполняться. Что же касается господ медиков, то единственная просьба к ним состоит в том, чтобы они не мешали комитету выполнять возложенные на него серьезные обязательства,
– Вы считаете, генерал, что до сих пор врачи города мешали вам?
Двадцать голов быстро повернулись к «вершине» стола: вопрос задал сам директор Гарвей.
– Да, сэр, - последовал незамедлительный ответ.
– Они продолжают вмешиваться в мои функции даже здесь, оспаривая право Чумного комитета производить розыск больных и дезинфицировать помещения, навязывая нам какие-то сомнительные лекарства и вакцины.
Теперь обиделся Сюрвайер:
– Почему же «сомнительные»? Откуда у вас эти сведения?
– Доктор почуял всеобщее недовольство генеральской грубостью и попытался атаковать Гетакра.
– Конечно, начальник гарнизона не имеет ни малейшего представления о том, чем занимаются в лабораториях Центрального медицинского колледжа. Иначе он знал бы…
Но генерал не стал выслушивать нотаций. Его место за столом приходилось прямо напротив кресла Сюрвайера. Он слегка перегнулся, и его холеное лицо оказалось в непосредственной близости к физиономии врача. Сюрвайер слегка отпрянул от неожиданности, а генерал, не давая ему опомниться, в упор спросил:
– Вы слышали сегодня на рассвете перестрелку под окнами вашего дома со стороны переулков?
– Да… Но какое это имеет отношение…
– Слышали или нет?
– Слышал, но…
– И вы, конечно, осведомлены о том, что группа злоумышленников, нарушающих приказ губернатора о похоронных справках, укрылась в помещении вашего колледжа, дабы скрыться от полиции?… Ах, не осведомлены! Тогда позвольте заметить вам: я лучше знаю, что происходит в стенах Центрального медицинского колледжа, нежели вы, заместитель директора.
Сюрвайер не нашел что ответить. Растерянный и побледневший, он только открывал и закрывал рот, как рыба, вытащенная на песок. Но генерал больше не интересовался поверженным противником. Повернувшись в сторону главного медицинского инспектора, он, будто продолжая начатый разговор, невозмутимо пояснил:
– И не подумайте, сэр, что случай, подобный тому, что произошел сегодня утром, - редкость. Ничуть. Для нашего города это стало закономерностью. Некоторым медикам по их политическим воззрениям значительно ближе интересы местных
экстремистов, нежели законные распоряжения администрации ее величества. Скажу вам больше, сэр, С тех пор как среди сотрудников Медицинского колледжа появились некоторые нелояльные иностранцы, я опасаюсь только одного: как бы к чуме в Бомбее не присоединилась холера. Я кончил, сэр.Гетакр величественно опустился на свое место. В наступившей тишине было слышно, как полковник Вилкинс что-то быстро шепчет на ухо директору Гарвею. Тот утвердительно кивнул, и Вилкинс торопливо объявил, что заседание прерывается до завтрашнего дня. Загремели отодвигаемые кресла. Хавкин взглянул на часы. Было тридцать пять минут четвертого. На единственном листке бумаги, который лежал перед ним в течение всего заседания, стояла колонка цифр и значилось несколько слов, набросанных по-русски:
Два часа пополудни - пульс 75 ударов в минуту. 2.30 - пульс 90. 3.30-пульс 110.
Температура в половине четвертого что-нибудь около 39° по Цельсию, самочувствие все еще удовлетворительное. Опыт продолжается.
XIV
…Я по-прежнему утверждаю, что мы имеем в прививках весьма могущественное и быстродействующее средство для борьбы с чумой, применение которого несравненно легче и вернее, чем всякая изоляция и дезинфекция.
Из письма В. X авкина
Государственному секретарю по делам Индии.
22 декабря 1897 года.
XV
Поезд мчится с бешеной скоростью. Вагоны швыряет; они грохочут и стонут каждым своим болтом. Окна почему-то открыты, и сухой, горячий, насыщенный пылью ветер хлещет пассажиров по лицам. Нечем дышать. Вода давно выпита, а желто-серой пустыне нет конца. Где проходит эта сумасшедшая железнодорожная линия? В Пенджабе? В пустыне Тар? Потом город. Очень знакомый. Бульвар. Конские каштаны над бирюзовым морем. Улицы, выложенные квадратными каменными плитами; тесные дворики завешаны бельем, - дворики, где галдят мальчишки и судачат полнотелые говорливые женщины. В городе много зелени, тени, но и тут жара, и тут никто не хочет утолить его жажду, подать кружку холодной воды. Воды!… Люди не понимают его. Он повторяет снова и снова по-английски, по-французски, на языке пенджаби, по-русски: «Воды, воды!…» Вот, кажется, кто-то понял. Это мать или Генриетта, сестра. Рассмотреть лица не удается, но он точно знает, что женщина доложила ему прохладную руку на пылающий лоб. Хавкин облегченно вздыхает: теперь хорошо.
Серый, как будто пробивающийся сквозь паутину свет проник в сознание. Нет больше ни мчащегося через пустыню состава, ни города над морем. Только приглушенный шторами свет и хорошо знакомые запахи: кожа старинных кресел, трубочный табак, черный турецкий кофе. Ах вот оно что - кабинет Сюрвайера, крахмальные простыни на просторах покойного кожаного дивана, корешки толстых фолиантов за стеклами шкафов. Реальный мир настойчиво теснит сонные видения, только рука матери продолжает приятно холодить лоб. Но разве мама в Бомбее? Хавкин медленно приходит в себя. Тело Розалии Хавкиной, урожденной Ландсберг, вот уже пятнадцать лет покоится на одесском еврейском кладбище. И почти столько же лет беспокойный сын ее Владимир возит по свету наклеенную на толстый картон потертую карточку. На снимке, окаменев перед аппаратом провинциального фотографа, сидит маленькая женщина со множеством веснушек на незначительном лице. Серая мышка, всю жизнь думавшая только о детях и муже. Иногда он месяцами не вспоминает про нее. Но случается беда, и первой, кого память выводит из темной глубины сознания, оказывается эта серая мышка, его мать, мама. Так бывало и в Одессе. Пока в семье все ладилось - ее не видно: обед, стирка… Мало ли дел у хозяйки большого дома… Но едва над крышей сгустятся тучи, подступят болезни, нагрянет рекрутчина или придавит безденежье - сестра, братья да и отец начинают выжидающе поглядывать на маму: она, конечно, найдет выход, достанет денег, отыщет врача, умолит об отсрочке воинского начальника. А потом опять стирка, починка, стряпня…
Владимир помнит: только один раз она позволилачсебе праздновать вместе со всеми. Это было, когда его зачислили в университет. Первый раз она надела тогда свою розовую праздничную кофту и второй раз после собственной свадьбы пригубила серебряный, с наперсток стаканчик вина. Ее сын будет ученым! Она продолжала верить в это до последних дней. Владимир не посмел сказать ей, умирающей, что его, народовольца-бунтовщика, выгнали из университета и отдали под полицейский надзор.
Умерла, как жила, будто вышла по хозяйству в соседнюю комнату, неприметно, деловито. За несколько минут до кончины распорядилась, чтобы розовую кофту отослали замужней дочери, а старый вицмундир главы семейства отдали в перелицовку. Последние слова были к младшему сыну. Маленькая, сухонькая, страдающая от невыносимых болей, она прошептала, что и там, на небе, не оставит его своим вниманием. В ее устах это не звучало ни смешно, ни наивно. Розалия Хавкина твердо верила: ее помощь будет нужна семье вечно. По-своему она была права. Никто не знал ее детей лучше, чем она; никто не сумел бы положить ладонь на горячий лоб заболевшего сына так7 как делала это она, мама.