Мемуары безумца
Шрифт:
Порой я вижу себя в Сицилии, в рыбацкой деревушке, где у всех лодок латинские паруса. [114] Утро. Среди корзин и развешанных сетей сидит босая девушка-рыбачка. Ее корсаж зашнурован золотистой тесьмой, как у женщин из греческих колоний, черные волосы, заплетенные в две косы, падают до пят. Она поднимается, отряхивает фартук, идет. У нее крепкое и одновременно гибкое тело, как у античных нимф. Если бы меня любила такая женщина! Невинное дитя, она не знает грамоты, но как сладко звучал бы ее голос, когда она сказала бы мне на сицилийском наречии: «Я люблю тебя! Останься со мной!»
114
косые треугольные паруса.
Здесь обрывается рукопись, однако я был знаком с автором,
Для выражения чувств не нужно много слов, иначе книгу закончил бы первый рассказчик. Нашему герою, без сомнения, нечего было больше сказать, он дошел до той точки, когда уже не пишут, а все больше размышляют. Вот тут он и остановился — тем хуже для читателя!
115
Флобер иронически обыгрывает здесь композицию «Страданий юного Вертера» Гете.
Я поражаюсь случайности, оборвавшей книгу в тот момент, когда она могла бы стать лучше. Автор вот-вот вступил бы в свет, о многом рассказал бы нам, но, напротив, он все более и более замыкался в мрачном одиночестве. Итак, он решил больше не жаловаться — знак того, что он действительно начал страдать. Ни в разговорах с ним, ни в письмах, ни в бумагах, оставшихся после его смерти, мне не удалось найти ни намека на его душевное состояние после того, как он бросил писать свою исповедь.
Он очень жалел, что не стал художником, рассказывал о прекрасных полотнах, созданных его воображением. Жалел еще, что не стал музыкантом. Весной по утрам он бродил по тополиным аллеям, и бесконечные симфонии звучали в его ушах. Впрочем, он ничего не понимал ни в живописи, ни в музыке, восхищался сущей ерундой и уходил из Оперы с головной болью. Будь у него терпение, трудолюбие и, главное, более тонкое чувство формы, со временем он смог бы писать сносные стихи в альбомы знакомым дамам, а это очень изысканно, что бы ни говорили.
В ранней юности он начитался посредственных книг, и это сказалось на его стиле; с возрастом они показались ему отвратительными, но и великие авторы прежнего энтузиазма ему уже не внушали.
Он пылко любил прекрасное, а безобразное отталкивало его как преступление.
Действительно, издали оно страшит, вблизи омерзительно. Когда урод говорит, его едва терпят, если плачет — слезы его раздражают, когда смеется, его хочется поколотить, а если молчит, то лицо его кажется воплощением всех пороков и самых низменных инстинктов. Он никогда не прощал антипатии, возникшей с первого взгляда, но зато неизменно уважал едва знакомых людей, восхищавших его походкой или формой черепа.
Он избегал общества, спектаклей, балов, концертов, там он мгновенно леденел от тоски до кончиков волос. В толпе его охватывал внезапный приступ ненависти к ней, он чувствовал себя волком, диким зверем, затравленным в норе. Он был так тщеславен, что думал, будто его не любят и не понимают, а его просто не замечали.
Бедствия народа, общие горести почти не трогали его, я даже признаюсь, что он больше сочувствовал канарейкам, бьющимся в солнечный день в клетке, чем порабощенным народам, — таким уж он родился. Он был необыкновенно деликатен и совестлив. Если, к примеру, в кондитерской на него смотрел нищий, он краснел, не мог оставаться там, отдавал попрошайке все бывшие при нем деньги, и бросался прочь. Однако его считали циником, ведь он называл вещи своими именами и вслух произносил то, о чем принято думать про себя.
Любовь содержанок (идеал юношей, не имеющих на это средств) отталкивала его, внушала отвращение. Платит хозяин, владыка, король, думал он, и, хотя был беден, уважал богатство, но не богачей. Принимать даром любовь женщины, которую содержит, одевает и кормит другой, он считал поступком не более возвышенным, чем воровство вина из чужого погреба, и добавлял, что этим гордятся нечистые на руку слуги и ничтожества.
Добиваться замужней женщины и для этого дружить с ее мужем, сердечно пожимать ему руку, смеяться его шуткам, сочувствовать неудачам, выполнять его просьбы, читать те же, что и он, газеты, словом, в один день совершить больше низостей и подлостей, чем десять каторжан за всю жизнь, было несовместимо с его гордостью. Однако он влюблялся иногда в замужних женщин и мог добиться цели, но стоило красавице пококетничать, он тут же охладевал к ней, так майские заморозки убивают абрикосовый цвет.
Ну а гризетки, спросите вы? Так нет же! Он не
мог представить, как, забравшись в мансарду, будет целовать губы, пахнущие съеденным на завтрак сыром, пожимать обветренные руки.Соблазнить невинную девушку? Он посчитал бы себя менее виновным, если бы изнасиловал ее. Вызвать к себе чью-то привязанность было для него страшнее убийства. Он серьезно считал, что убить человека меньшее зло, чем зачать ребенка. В первом случае вы отнимаете жизнь, да и то не всю, а половину, четверть или сотую часть этого существования, что идет к концу и прекратится без вас. Но во втором, утверждал он, не вы ли отвечаете за все слезы, что прольются от колыбели до могилы? Без вас этого ребенка не было бы, а если он родился, то для чего? Конечно, вам на забаву, но уж никак не себе на радость. Родился, чтобы носить ваше имя, имя глупца, держу пари. С тем же успехом можно было бы написать это имя на стене, зачем создавать человека, чтобы он стал вывеской трех-четырех букв.
По его мнению, хуже обезьян, гиппопотамов и жаб тот, кто в согласии с Гражданским кодексом получает власть над невинной девушкой, [116] отданной ему утром, и насилует ее на законных правах, охраняемых властью. В природе самцы и самки совокупляются, когда взаимное влечение заставляет их искать друга, и в этом нет ни страха и отвращения с одной стороны, ни грубости и похотливого принуждения с другой. Он подкреплял эти слова длинными безнравственными рассуждениями, здесь неуместными.
116
Реминисценция из романа Альфреда де Мюссе «Исповедь сына века»: «…девушку <…> бросают в постель незнакомца, который ее насилует. Вот вам брак, то есть цивилизованная семья» (I, 5. Перевод Д. Лившиц и К. Ксаниной).
Вот почему у него не было ни жены, ни содержанки, ни замужней любовницы, ни гризетки, ни барышни. Оставались вдовы — но о них он и не думал.
Когда пришла пора выбрать род занятий, он колебался, все они отталкивали его. Для филантропии он был недостаточно хитер, а природная доброта помешала заняться медициной, что же до торговли, так он не умел считать, один вид банка действовал ему на нервы. Несмотря на безрассудство, ему хватило ума не думать всерьез о благородной профессии адвоката, впрочем, его представления о справедливости не совпадали с законами. У него был слишком хороший вкус, чтобы стать критиком, и он, быть может, был слишком поэт, чтобы преуспеть в литературе. И потом, разве это профессия? Надо устроиться, иметь положение в свете, от праздности бывает тоска, надо стремиться быть полезным, человек рожден для труда— эти трудные для понимания максимы часто повторяли ему.
Смирившись с тем, что скучает повсюду, и наскучив всем, он объявил о желании изучать право и жить в Париже. Многие в городе завидовали ему, говорили, что ему посчастливилось, он станет завсегдатаем кафе, театров, ресторанов, будет в обществе красавиц. Он не прерывал их и улыбался той улыбкой, за которой пытаются скрыть слезы. Как давно он мечтал покинуть навсегда свою комнату, где столько зевал, опершись локтями на письменный стол из красного дерева, за которым в пятнадцать лет сочинял свои драмы! Теперь он с болью расставался со всем этим. Быть может, мы сильней всего привязаны к тем самым местам, которые более всего клянем. Разве не скучают узники по своей темнице? Ведь в тюрьме у них была надежда, а на воле надеяться не на что. За стенами тюрьмы им грезятся маргаритки в полях, изрезанных ручьями, зреющие хлеба, тенистые дороги, но, вернувшись на свободу, в нищету, они видят жизнь такой, какова она есть — убогой, тяжелой, грязной и равнодушной. Ее красоты — сельские сторожа, мешающие сорвать плод жаждущим, лесничие, охраняющие кроликов от голодных, жандармы, на случай если кто-то вознамерится прогуляться без паспорта.
Он снял меблированную комнату, где вещи были куплены для других, и другие до него пользовались ими, ему казалось, что он поселился в развалинах. Дни он проводил за работой, слушая глухой уличный шум, глядя, как хлещет по крышам дождь.
В ясные дни он гулял в Люксембургском саду, бродил по опавшей листве, вспоминая, как бродил вот так же в коллеже, и не сомневался, что будет так же ходить и через десять лет. Или он усаживался на скамью и думал о тысяче нежных и печальных вещей, смотрел на холодную темную воду в прудах, потом с тяжелым сердцем возвращался домой. Два-три раза, от нечего делать, он входил в церкви во время вечерней службы, пытался молиться. Вот посмеялись бы его друзья, увидев, как он погружает пальцы в кропильницу и осеняет себя крестом!