Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мертвые хорошо пахнут
Шрифт:

Могу порвать себе мочевой пузырь, закупорить печень, разодрать рыданиями и криком глотку. Ко мне не придет больше мать, я сам по себе и лишен всякой меры. Могу раскрасить себя синим и исчезнуть в вечернем воздушестве. Могу наудачу повеситься на первой попавшейся виселице и превратиться в мешок с дерьмом, который никогда не узнает даже моя любовь. Я сотворен из грязи и пузырей, вроде ямы с навозной жижей, где кишит мельчайшая живность. Ибо и совсем рядом с безбрежными, настежь распахнутыми небесами, лазурные, желтые и розовые чудеса коих мне не дано не признать, как и надеяться на радугу, я связан с навозной жижей, в которой кишит мельчайшая живность и коричневый цвет которой схож с цветом засохшей крови, есть цвет моей слюны, запакощенной табаком, желчью и кариесом. Я говорю в небе, куда воздет ствол моего тулова, и сплавляю сопли навозной жиже, от которой мне никогда не отделаться, не освободиться. Если бы мне пришлось уничтожить одного из себе подобных, что материально довольно просто и вполне мне по силам, я вовсе не захотел бы выставлять его лицо напоказ в небе, но как раз таки опустил бы его труп в терпкую полутьму навозной жижи, на попечение простейших и прочей живой мелюзги. Как имеются стройные приставные лестницы, чтобы забираться на деревья и собирать, покуда ими не завладели осы, золотые плоды, обустроены и другие, прочные, дабы добраться до ям, где гниют тысячи лишних фруктов, чье брожение порождает властные, сладкие запахи.

Из отражающих пустое, благоуханное небо луж вылезают наружу головастики. Из зеркала неба выходят простейшие. Из тинистых затонов ползут трехголовые саламандры. И даже птицы освобождаются на время от вара мира и липкой и нежной слизи. Все твари что ни день возникают из гнилостных серебристых луж и обретают в лучах дневного света тело. Их спины в гербах чешуи, их нежные

животы, острые глаза приноравливаются к властвующим цветам, их стягивают, рассеивают, загрязняют.

Я никогда не обманываюсь. Спотыкаюсь, но не падаю. Мне, однако, приходится в особых обстоятельствах передвигаться на четвереньках, лицом так близко к земле, что его кровь, кровь, кожа, мышцы тянутся всем своим весом к центру огненного шара, черного от копоти и дыма, серого от пепла. И тогда я искажаюсь, теряю человеческое лицо и внешнее совершенство. И тогда, на четвереньках, несовершенный и грузный, становлюсь музыкантом, ибо, как хорошо известно, музыка передается только у самой земли, в траве, живимой навозной жижей и зреющей на солнце, среди стеблей льна, чья синева не чужда ни небесной лазури, ни тине. И тогда у меня гудит в ушах, и я барабаню по самым жестким своим костям, по черепу, грудине, коленям, локтям, ключицам, ощущая себя сразу и полым, и полным, как придется по инструменту.

Отчего свистит у меня в ушах? Откуда поднимаются, перед тем как лопнуть в воздухе, пузыри? Что я, корка с начинкой невыразимой плоти или невыразимая плоть в корсете корки? Где мой собачий хвост? Антенны майского жука? В раю глаза и уши мне прочищали колибри. Теперь я должен делать это сам и постепенно достиг в том немалой сноровки. В раю мне подтирали зад. Теперь я должен делать это сам, и сие испытание пошло мне на пользу, я обрел дивную независимость. В раю от всех предметов и тварей исходил тонкий запах. Здесь совсем не то, и мой нюх стал куда совершеннее. Между тем, что я выиграл, и тем, что в сем приключении проиграл, я и не пытался проводить черту. Я могу плевать, хрипеть, стонать, браниться, разнести на словах и на деле, следствия этого для меня и мне подобных ничтожны и смехотворны. Всем и каждому не мешает меня бояться из-за зубов, когтей, приступов гнева, моего крысиного хвоста, заразы в моих органах, и однако никто меня не боится, и жизнь моя не вовлекает в свой цикл никакой иной машинерии. Я грызу себе ногти и локти, не зная, ни где начинаю, ни где кончаю, словно птица в полете, змея в раже линьки, река на бегу. В раю я насиживал яйца, был плодовитым яичником, пестиком и тычинками, каждым цветком орешника, каждой веткой дерева и его долгим веком, тридцатью шестью тысячами аватар работящего скромного пола и фантазером муравья и воробья, всяческими настойками вульвы и крохотными пузырьками, плетущими кружево пены. Я обладал благосклонной кислотцей влагалища и сахаристостью спермы. Здесь же я в толпе один-одинешенек, дышу своим же дыханием, жертва своих же видений. Вот почему я так самонадеян и выдержан. Вот почему способен пережить самые ужасные катаклизмы. Мертвы единороги в самшитовых рощах, зато выжили вараны, питаясь чем попало, сладким и горьким, мышцей и костью, парной плотью и падалью. Я остаюсь единственным данником великого ледяного неба и скромного, замкнутого и компактного, как яйцо, шара и бросаю на ветер свои музыкальные вопросы, коим я — дребезжащий инструмент, без конца затыкая трещины своими собственными материями, своей интимной мастикой, канифолью, мистикой, своим тактом. Какого я стада овечка? Какого производитель скота? Поля какого картофель? Гнилой плод какой корзины? Малина какой шпалеры? Какого боб супа? Гармонично отрезанный от всего, от всех отстранившись, гармонично гневливый и замкнутый, сухой, бессердечный, трусливый и безмятежный, грызу себе ногти и локти, не зная, где начать и где кончить.

Нам следовало бы отказаться от рук, дабы обрести крылья, избавить от прикосновений и ласк лица, животы, ягодицы и бедра и впредь, испражнившись, не подтираться. Невозможно иметь сразу и руки и крылья. Нужно беспрестанно выбирать себе состояние, выбирать в своего рода согласии с сиюминутным настроением, с освещением. Проблема даже не в том, чтобы следить, дабы сей выбор не вызвал никаких сожалений, никакого неудовольствия. Как бы там ни было, ни одно состояние само по себе удовлетворить не может. Ангелом быть или обезьяной вытекает только из временного выбора, коего на долгий срок не придержишься. Именно обезьяной встречаю я все выпущенные в меня стрелы, и руки, стало быть, даны мне для того, чтобы извлекать их даже из спины и холить и лелеять свои раны. Я никогда не буду ангелом. Не переношу получать пропитание из чьих-то рук, из руки, что одним и тем же движением может ласкать меня и ударить. Не переношу докучливых комаров и разъедающий глаза дым, а векам не помочь от солнечных лучей. Я не способен ограничиться взглядом, мне нужно пощупать, сжать в объятиях, полностью уяснить плоть и фактуру моих предпочтений, осознать текучесть слез, вязкость слюны, сладость пепла, температуру моего молока. Предельная осмотрительность обязывает меня коснуться каждой вещи, прежде чем привлечь ее к себе, в себя вовлечь. Я настолько боюсь увязнуть в магме, что мне нужно беспрестанно касаться кончиками пальцев, удерживать на расстоянии вытянутой руки от сердца то, что я люблю всеми фибрами, то, частью чего являюсь, неотъемлемую часть чего составляю. Никогда не пущусь я во все тяжкие пресмыкаться среди терний, посевов или в подземных проходах, столь близко от всякой вещи, что всякая вещь налагала бы на меня свой отпечаток, меня пятнала, повергала в смятение, искажала в зависимости от моего прохождения. Я никогда не буду ни змием, ни ангелом.

Я — лишь только лицо. Мне нет дела до спины, от затылка до пят. Там-то и могут, чего доброго, возникнуть язвы, целая вереница пятящихся крабов и пронзающих внутренности скорпионов. Хотя мое лицо и кажется открытым и безмятежным, меня осаждает и одолевает множество врагов, и вот я навьючен ношами, тяжелеющими в тени, слагая на шее зоб и шишки по сторонам позвоночника. Я могу защитить только лицо, грудь и живот, ту часть, что освещает солнце, остальное мне не принадлежит, остальное — другая история, остальное источено, чуть что распадется. Я — конь, которого домогаются шершни и у которого, чтобы выдать смятение, есть только ноздри, чтобы защититься — только копыта. Я — как бы утративший изнанку лист, мнящаяся пленка, складка, лишенная толщины. Меня касаются, со мной якшаются тени, на спине плодятся и размножаются твари, и чем больше я пренебрегаю присущей им материей, тем чудовищнее формы, которые они принимают. Я поворачиваюсь спиной к населенной вселенной и храню только свой образ. Я есмь половина, плоская земля, застиранная цветная простыня, выпот жизни, что застит свет, блескучий воск, который вот-вот расплавится и расползется. Я постоянно иду вперед, к открытому небу, к ширящемуся горизонту. Ни за что не осмелюсь шагнуть назад, болезненно боясь того, что посеял, того, что меня нагоняет, того, что налипло на меня сзади, боясь отдавить каблуками босые пальцы моего истребителя, налететь со всего размаха на ведомый мной караван, полные под завязку возы остатков, отбросов, вздохов. А к оперенью стрелы, что меня рассекает, чей наконечник возникает на уровне правой груди, прицеплена несущая мое родовое имя лента.

Я владею и в состоянии не поступиться ничем. Есть у меня тараканы, зернышек уйма и с пухом мешков, желчь, молоко, забитые кишки, целое тело, которого я в состоянии не отдать ни кусочка, сохранить, как оно есть, целокупно, вплоть до гнильцы и усушки. И распыленным даже не уступлю ни клочка во мне лучшего, в моем сердце, в дерьме, семян своих, которые держу в туго набитом мешке в одном из чуланов у себя дома. И только когда в нем смердит, открываю я окна и двери. Только когда напряжен, пержу и рыгаю, живой бог, ветра податель и благ. С моих губ не сходит никаких восхвалений, зато все они полнят мне уши, сладострастные сгустки, сплав общей крови и коллективной испарины. Если шея моя распухла, виною тому поцелуи шершней и ос. Дело в том, что мне всё то бальзам, что для ближнего моего и брата было бы ядом. То, что есть у меня, не может делиться, ибо я довольствуюсь такой крохой зерна, таким пустым, необжитым воздухом, полыми такими плодами. И все же не могу уступить свои выгребные ямы, в которых мне так вольготно, которых у меня вдоволь. В саду уже повяли груши, их семечки омывает слишком зловонный, чтобы их перебирать, сок. Вчера я утратил, завтра мне еще не принадлежит. Ну и что же я мог бы дать? В стойле моем нет слонов, только куры, чью печень сожрала куница, а яйца насижены жутко. Если шея моя распухла, виною тому поцелуи без счета шершней и ос.

Мне принадлежат даже гнилые груши. Складываю их в ведро, чтобы, пересчитав, оценить масштабы невзгоды. Мое даже то, что блестит между листьев, колорадские жуки и жужелицы, чудесные букашки, коих можно счесть бесчисленными, пусть и только в теории. Когда оцениваешь, чем владеешь, надлежит не забыть и о том, что испаряется, изнашивается, расходится дымом,

ветром, шрапнелью, мочою, гнилью, отбросами, пылью. Той пылью, что служит неотъемлемой частью целого, частью, которой нельзя пренебречь. Когда, схватив птицу, я крепко сжимаю ее между пальцев, добрая часть зверушки разлетается писком, пылью, пометом. Когда ловлю рыбу, то же самое, теряю чешую, клейковатую влагу, взблески, и вся тайна остается в воде или вновь туда канет с сардоническим и оскорбительным «плюх», порождая красивые отблески, блики и пузырьки. Я, наперед обделенный наилучшим, самым существенным, тем, что трепещет, жизненной силой, дыханием, божественным паром, всякий раз должен довольствоваться малым, тем, что удерживают руки, формами без движения, пустыми мочевыми пузырями, пустяками, сброшенными кожами, один со своими подсадными, своими рачевнями, укосинами с наживкой, с накидной сетью, из которой ускользает даже вода, и однако же вплоть до последней секунды, вплоть до разрыва последней водяной пленки уверенный, что уже подцепил, уже держу немыслимое сокровище, трехголовую саламандру, единорога, сома или пяту радуги. Хотя достоверно знаю, что под внешностью прячется неоценимое, всякий раз хватаюсь в горячке за пугала, упорствуя, совершенно обманутый, облизываю брови вместо чистого глаза, вместо меда поцелуя поглощаю пряди волос, сглатываю свою же слюну и сопли, чтобы не потерять хоть их, но тотчас теряю то, что глотаю.

Невозможна охота на чудищ, ибо нам не дано доподлинно выявить хоть одно из них и в том наверняка убедиться. Большой нос в чудовище не превращает. Не превращает нехватка двух пальцев, напротив, сводит уродство на нет. Не превращает и твердый глаз, простейшее не чудище, напротив. Но с легкостью могут превратить в чудовище кое-какие кости и немного упругой или же дряблой плоти. Моя грудная кость мне барабан. Себя, себя подзуживаю двумя-тремя мастерски нацеленными щелбанами. Мне ведомо, где теряются тычки. Три удара по затылку: рожденный от отца и матери, ногами попираю упругую глину, хобота нет, а клыки так себе, язык как язычок ботинка, ура! Три удара по лобной кости: жизнь моя скопилась у меня в глазах, в прочих местах она идет псу под хвост, ура! Три по верхушке плеча: мой костяк мне крест и бремя, там, где прошла голова, пройдут и плечи, ура! Три по адамову яблоку: спереди у меня мошонка, сзади затычка, мало-помалу и неумолимо притворная, ура! Три по ключице: я — ангел с обезьяньими лапами, с глубокими впадинами над ключицей, чтобы собирать золотой порошок и ароматы, ура! Три, средним пальцем, по грудной кости: киль свой утратил я в бурю, осёл, меня распирают порывы и жидкости в пузе, ура! Три удара по голяшке моей ляжки: я — сам себе живодер, свой ковчег и в волосьях трапеция мышцы, ура! Три по кончику локтя: до чего тяжела голова, как дрожит, мне надобно вбить в песок пару свай, ура! Три по коленной чашечке: горестна моя жизнь под ярмом небес, среди щербатого щебня земной коры, ура! Три по каждой лодыжке: не дано на сем свете иного счастья, кроме как изо дня в день с тщанием пересчитывать себе косточки, ура!

Во вспомоществованье себе каждый день взимаю соломинку из огромной кучи сена мира сего. В золоченой тростинке смыкается вся моя жизнь.

Я не знаком со своими братьями. Они достались мне как части пирога, засахаренные фрукты или сладкие палочки калабрийской лакрицы. Они также и те части, что были бесцеремонно у меня изъяты и помещены в другие изложницы. В сравнении со мной они взросли настолько по-иному, приняв при обжиге настолько странные и беспокойные формы, что в любой момент кажутся мне совершенно чужими, целиком от меня оторванными, далекими, клочками светил, ромбами сланцев ли, слюды, свободными от притяжения, от вращения, избавленными от веса и хранимыми от рассеивания цветов. Но они мои! Они принадлежат мне, они моя собственность, как мои клещи, вши, язвы. Я им хранитель. Я был один в пагубном климате небесного и вместе с тем подземного грота, играя себе со своими колесами и сферами, и сам фрагмент куда большей сферы, и в этом, конечно же, многовидном одиночестве, меняясь сообразно моменту дня и ночи, в этих своеособых обстоятельствах, с открытым ртом, со слюною на подбородке, старый столькими исчезнувшими поколениями, как бы стихийно стар, со своей ложкой в руке, со своим рисом в другой, в этих своеособых обстоятельствах братья достались мне лакомствами, айвовым мармеладом, как знать, миндальным пирожным, и я их всех принял такими, как есть, моих, моих братьев, моих родных и близких животных, и впустил их в свой длинный кишечник удава, в мой дом из миндального теста и сахарной глазури, распознав без малейшей ошибки, таких близких, что они составили мою часть, стали от меня неотделимы. И с какой силой, скорбью, твердой уверенностью, нездоровым упрямством, сейсмической яростью, настойчивостью, слезами бессилия, топотом, отвратительным чревоугодием скаля зубы и формуя под протянутым к братственной сладости языком сгустки, и с какой охотой я их полюбил, приветил, навсегда возжелал! И как их с охотой и лаской сжимал! И как они стали моей частью! И как я их всегда считал своими, точь-в-точь как мои пальцы, гудящие уши и кости! И вплоть до того, что они отрываются, подхваченные некой высшей силой, естественной и, судя по всему, совершенно таинственной.

В моих шкафах сложена глина, белая и красная, тучная и бесплодная. Люблю ее чистой, но мирюсь и с прослойками щебня или древних останков. Я вообще самый крупный владелец глины. И воды, она меня просто переполняет. Высыхая, они превращаются в соленую или слащеную пыль, вяжущую или смазочную. Когда они смешиваются и сочетаются, набираю полон рот грязи и становлюсь ночной вазой природы, полной новой материи вазой. Вначале материя всегда бесформенна, сырая и холодная, но вскоре из зада бисером проступают икринки яиц, и солнце насиживает их, пока они не проклюнутся, глаза отражают свет, железо взывает к железу, кровь же льет со все большим напором. Железо, у меня его тачками, дает мне грудь и вызывает запор. Чем больше у меня железа, тем больше у меня его будет. Сначала материя всегда бесформенна, сырая и холодная, но очень быстро она вырисовывается, образуются пузыри, появляются волдыри, идет порожденье, от нее отделяется воздух, соединяясь с воздухом неба, свинец в желобах и ямах уплотняется с ртутью, несет тухлыми яйцами, повсюду ржа, букашки ведут меж собою стычки и бомбардируют свой пестик, тысячи роз слагаются на горе в благоуханный сад, глициния вьется спиралью, закручивается, уже не кончаясь, повой, надобно испражниться и испражняешься, созерцая небесную синь, грохочет гроза, выстраиваются кристаллы, все покрывает снег, рассматриваешь лимб, пластину палого листика, переносишь с места на место кладбища, сводят с ума поцелуи, сосешь женское молоко, а козье сворачивается, барахтаешься в шипучке игристого счастья, полегли огромные леса, в ямах уголь, несет тухлыми яйцами и горьким миндалем, а в глубинах земли взрывается прелестная синь, люблю тебя, моя любовь, горлица моя, цветок меда и уксуса. У меня оно есть, железо, у меня есть оно, такое тяжелое у меня в подошвах, что липнут к земной коре и тут же залипают снова, стоит им отлепиться, а еще свинец, а еще газ. Все это принадлежит мне, моя собственность, отдать ее я не могу, ибо только сам вправе ею пользоваться. Воздуха у меня столько, что я перемещаюсь в нем по протяжению времени. Есть и времени у меня, но так мало, на взмах мушиного крылышка, не больше.

С гладкого, округлого плеча соскользнула бретелька купальника, и тот рассыпался пылью. На виду весь ландшафт, весь размах грядущей напасти. Теперь наконец видишь, насколько белы уши, гладки, как зеркало, их раковины. Лучше понимаешь закрепленную словно несколькими пучками волокон шею. Но глаза стали еще ужаснее, потрясенные, черные, жгучие, колючие, подтекающие наискосок. И в общем-то можешь испить крови и слез из впадины над ключицей. Больше даже не вцепиться в волосы, одним махом, как порыв ветра. Тени столько, что слишком хорошо различаешь костяк и даже не можешь сосредоточиться на деталях, несуществующих, приниженных наготой, каковая не из пенящегося молока, это было бы слишком нежно, не из света. Наталкиваешься на что-то гладкое, неожиданное, как паз от сучка в полене, и средний палец, притом пригожий, ловкий, с чуткой подушечкой, сталкивается с неосязаемой, безмятежной маслянистостью, неслыханно легкой, как птичье горлышко, настолько глубокой и неощутимой, что ему не измерить ни ее глубину, ни форму, так что он и вовсе перестает существовать и, поступаясь своею сноровкой и памятью, в пустоте замирает, утратив всякое представление о пройденном пути, а с ним и ощущение собственного движения, не ласкающий, а ласкаемый, спитой, растаявший, истощенный, низведенный к небытию в испарине слез, пусть и зная о своей жизнерадостности, но не ведая о ее степени, ее радости, не затычка флакона и не иголка в стоге сена, а махонький немой бубенец, язык в тепле молока, нежный локон в нежных локонах, язычок в горле, нестойкий в счастье. На ветру чувствуешь себя влажным и только сосочки распознают чуждую плоть, в которой пребывает палец. Из-за невыразимого вкуса смягченной смутною влажностью плоти скажешь: любовь моя. Узнаешь, что нигде не был, что прошли дни и ночи забвения, что большой палец путешествовал среди бела дня на уровне глаз его любви — столь глубокой, столь нежной, столь полной небытия, готовой взволноваться, моргнуть пустоты. Будешь тщетно искать следы, синяки, пятна. Заика, раненый, чуждый душевному покою, буксуя к удаляющейся точке, скажешь: любовь моя.

Поделиться с друзьями: