Мертвые хорошо пахнут
Шрифт:
Задница — сокровище под стать встающему из-за соснового бора солнцу. Ведомо о том только мухам, чье гнусное жужжание складывается в гармонию лишь при сем жарком, наглядном, мимолетном, почти осязаемом видении. Подобное восхищение ожидает тебя и на закате. Только мухам ведомо, что задница поднимается, тужится и обновляется вточь как солнце, нежная, округлая, в форме сердца, в пушку на свету. Одинокой заднице нужны руки, зубы, язык и слюна, чтобы с их помощью двигаться по гармонично прочерченной кривой. Незримой и бесформенной, нужны глаза, чтобы те постигли и подтвердили ее появление и правдивость ее лица. Ибо к сфере задницы крепится, непременно помельче, кажущая себя то справа, то слева, словно играя в прятки, рожденная ею власатая голова, ибо сферы всегда порождают другие сферы, и у каждой щеки тот же, что и у ягодицы, окрас, а глаза, даже когда не прищурены, обременены непреходящей загадкой. Заднице нужен нос, чтобы убедиться в своем вызревании и заодно рассеять показную суровость ореола ее легкомыслия, вовсю проявляя изобилие мускуса, освежающей кислоты, дыхания, сластей, свежего хлеба, редиса, солнечника, сыра, фуража для скота, зерна, как в пронизанной светом риге, где разбит крытый рынок и овощам вольготно в просторных корзинах и коробах. Рот скажет, что задница — это реторта о двух носиках, из коей выходят духи и порча, а язык перейдет от губ рта к губам иззубренным, дабы оценить пропорцию соли и сахара и степень танина. Зубы понадобятся, чтобы удостоверить неоспоримую упругость плоти, а слюна проявит пушок, пенистую шерстку или пух жимолости, вьющуюся, витую, путаную. Уши пригодятся измерить диапазон бурчания, нужду, точность ритма. Заднице, показавшейся за смородинником, нужны ноги, чтобы притоптать свежую почву.
Кто глотает? Кто, глотая, поет? Кто внятно вещает своею слюною и о чем вещает слюна, от которой не в силах избавиться рот? Внутри моего уха она складывается
Я — перо, которое ищет свое место, и кисть, копошащаяся во влажной темени краски. Я трепыхаюсь, нервно переключаясь, движусь рывками, чтобы сбросить отмершие кожи и разношерстность древних чешуек. Я научился отряхиваться сегмент за сегментом, как собака или куничка, и, отряхиваясь, сбрасываю с себя всяких крабов, цепляющих корни волос и язвящих мне спину ударами рострума и мандибул. Проткнутый в тысяче мест, быть может, уже бескостный, только и могу, что продвигаться рывками да скачками. И вот уже сквозь голубое с серым, как добротная зола разнопородного дерева, небо я устремлен к неведомому образу и во что бы то ни стало, вплоть до пресечения рода, пытаюсь составить заново двухголовое животное, бросаю обе свои ноги и руки в большую мельницу лучшего масла, где теряю пупок, где смешиваю свои глаза с кошачьими, где исчезаю вместе со всей своей утварью и добром. Я по-прежнему перо в поисках себе келейки, своего места в лесу перьев. Если у уда голова рыбы, то вульва — кошачья морда, и число кошачьих мордашек множится до бесконечности за смородинником, в самшитовых зарослях, в сладостных и безмолвных бездонных лесах, в бездонных замшелых лесах, на гумнах сенных, в отхожих местах с сердечком на дверце, чья сердцевина выходит с одной стороны во тьму, а с другой — к легкому за листвою небу. Речь о том, чтобы попытаться пристроить это перо, но в безбрежности мира так мало достойных мест. Речь о том, чтобы быть среди мириад нимф одноруким ангелом, чье шелковистое и опрятное оперение носит перо, ему не принадлежащее, самозванца, покражу, калеку в птичьем царстве, всегда взъерошенное, этакой шпорою, которое надлежит обкорнать и спешно продать лесным нимфам, их рукам, ногам, их камфарным подмышкам, волосам в ореоле слез и испарины.
Все стекается в одну точку и изливается из горлышка кувшина: вода, головастики, песок, масло, время, мерцающие звезды и черные светила. Никогда не стихнуть великому голоду устрицы. В пазухе крошечного, блестящего листика букса пребывает в смази отражений розовая, горькая почка, пьет молоко света, и ничто не смущает ее развития, она разрешится цветком. И цветок раскрывается. Дятлы, колебатели леса, всколыхивают его от встряски к встряске. Всколыхивает молот, кующий медь или сталь. В его лепестках первым делом, словно кровь, откликается пение горлицы и уже потом разворачивается в воздухе и улавливается там ухом. Все предсуществует в нем, в его пенке, пене и паре. Подземные толчки его срывают, а уж потом удерживают. Пусть его со всех сторон окружает сухость, известно, что он маслянист сладостью, от которой напрочь теряешь почву, теряешь имя и самовосприятие в ярком свете зева без зубов и языка, что бравирует поношениями, производит до бесконечности невесомые, прозрачные и пустые пузыри, заполняет пустоту, возводит бастион пустоты против пустоты неба, против всех утраченных цветов, против удушья, красный от гнева, от любви, белый от досады, призывающий к себе железо и искры, переворачивая вверх дном созвездия, швыряющий шпилем в землю церковные колокольни, сотрясающий со слив их лепестки и плоды, сливу среди слив, фигу среди фиг, общипанный бородатыми, голубыми и гремуче-фиолетовыми козами, украшенный врожденной ангиомой, что пахтает, покуда не свернется, семя и сглатывает сыворотку словно нектар. Пусть слетятся все пчелы на свете, откупорят крышечку, пусть выкачают сок и плавят до скончания времени мед, запах коего исторгает чох и слезы, мед красного и черного перца, мед набитого пуза, мед рыжей крови, истекшей из сердца женщины, уладившей счеты с земным шаром, с ползущими облаками, с головастиками и черными светилами. И, между своими нимфами, цвет тела которых совершенен, сжимая золотую соломинку, прежде чем скрыть ее в нем, то есть в кусочке неба.
Почему я — сам я и только, намотанная и завязанная вокруг скелета нить, беззубое и шаткое совершенство? Куда выгоднее было бы быть чем-то другим. Гвоздем, например, вбитым в мякоть ноги чирьем. Куда выгоднее было бы быть юной девой, юной девой, несущей на голове грушу, девой, что, голая и изнуренная, держится на ногах будто чудом. Я бы охотно был юной девой, возлежащей под деревом, на которую падают лепестки и капает млеко тлей. Чувствовал бы, как во мне текут потоки, порозовел бы, был уязвим и непобедим и поддерживал бы свои груди скрещенными руками, если б нашел их слишком тяжелыми, а чтобы бежать, намотал бы себе на грудь слой за слоем хлопчатую ленту, что стала бы мне как кольчуга. Я бы был юной девой среди юных дев, их сестрой, подругой, их кузиной, племянницей, тетушкой. У меня был бы живот вроде утробы моей матери, живот с перегонным кубом внутри, и треугольные ляжки. Я бы охотно был гвоздем в мякоти ноги или вбитым в гвоздное дерево [10] с нацепленной на шляпку всяческою белибердой, старыми повязками, тонким бельем, лентами для волос, носовыми платками, полосками марли. Охотно бы оказался вбит в стену, меж тремя кирпичами, в известковый раствор, поначалу, совсем ненадолго, сверкая синей сталью, потом — заржавевшим на веки вечные и подо ржою твердым. Юной девой я бы хлопал в ладоши, чтобы созвать своих свинок, гвоздем — посверкивал в срединной стенке. Куда выгоднее быть мухой, синей падальной мухой, сидящей на шмате масла или с головой ушедшей в коровью лепешку, когда умеешь за тысячу метров отличить свежее от прогорклого. У меня бы не убыло прав и сохранился доступ к добрым сырам, зрелым фруктам, к темным, духовитым комнатам, всяческой мертвечине. Я бы спокойно откладывал яйца, где подобает, там, где тепло и есть пища, где кишит живность. Гвоздем бы я был неподвижен, юной девой — расселся на плетеном стуле, а мухой порхал бы себе и порхал, прежде чем внезапно усесться в уголке губ.
10
Имеется в виду до сих пор сохранившееся в Валлонии поверье, соединяющее в себе языческие и христианские суеверия; согласно ему от зубной боли и кожных заболеваний помогает нехитрый ритуал с вбиванием в специальное дерево-святыню (их сохранилось считанное число) гвоздя (чаще всего с нацепленным на него вотивным лоскутом).
Не было бы счастья, так несчастье помогает мне греть себе руки, от рождения всеядному, равно влекомому к тому, что смердит, и к тому, что благоухает. Неся на лице своем зловещие стигматы и гримасу блаженства, я подбираю в полях позабытые грубые ракушки и чувствую себя как дома на сельских свалках, там, куда отправляется Полина-вдова, чтобы выбросить ворохом раковины мидий, шлак из угольной печи и доставшиеся от стародавних предков вещицы. Я вижу там то, чего никогда не имел, к чему даже не приближался, то, что мне не принадлежит и никогда принадлежать не будет. Убеждаюсь, что ничем не владел. Если оглянуться назад, мне не хватало так многого, что я удивляюсь, как вообще выжил, ценою каких жертв. Перебираю в уме свою пропащую жизнь, подцепляю за мочками ушей от нее кисты. Чтобы съесть своих первых мидий, мне пришлось дожидаться совершеннолетия. Столько лет прошло рядом с королевским пайком, так что ни один орешек сей бархатистой плоти не провалился мне в глотку! Я жалею не только о мидиях. Обтрепанный поводок, валяющийся в полу-мешке из затвердевшего цемента, — это грифон, которого у меня никогда не было, или фокс с упрямой мордой, которого бы я мыл, возвращаясь с прогулки. А подрастратившее
волосяную набивку седло — пони, а то и сивка-бурка, я оберегал бы ее от мух. А платьице в разводах — младшая сестра, в компании которой купания показались бы куда пользительнее. Я жалею не только о собаке, лошадке или подруге по играм. Жалею и о сосудах, полных желтоватой водицы, исторгнутой, зажимая нос, в последнее мгновение, и даже о гниющих лилиях, даже о хризантемах. Жалею и о кладбищах, и о решетке, о прогулках туда-сюда по гравию, камням, омытым природной губкою, и по жесткому лишайнику. Жалею о смертях, которых у меня никогда не было, о беспробудном сне, черном языке, заткнутых ушах. Жалею об отце, курящем трубку, полочка для нее снята ныне рогаткою из бузины. И жалею о матери, разносчице при заплечной корзине в яблоневых и грушевых садах. Шаг за шагом я отступаю в развалины и брызжу слюной на остатки того, чего мне не хватало. Жалею о битой сотне лет, доброй тысяче жизней и миллионах трупов.Почему так и остается непочатою тайной угорь с головою гуся или ласки, каковой, стоит его, пусть всего на мгновение, заметить в глубине зеркала, на заднем плане груды силуэтов и брелоков, а то и прямо под водной гладью, воссоздается повсюду, в обстоятельствах самых разных? И появляется то гусиная голова, то голова ласки, отражая настроение твари, что тянет к нам свою длинную, гибкую шею словно вытянутый запредельно хребет. То это облик гуся с не чуждой деликатности и добродушия физиономией, как тот гусак, что заправлял на птичьем дворе, оседлать его на лужку имел шанс только меньший в семье. То это гусь, от шипа которого щемит сердце, а то куница с черными глазками, дикая, неподвластная, гораздая его изводить. И не пытайся не поворачиваться, набрасывать на зияющие дыры тучные мешки и заделывать выемки в стенах: стоит его заметить, пусть всего на мгновение, и он воссоздастся в зарослях терновника, среди листвы, в полутени. Крысе придаст кровожадную и безвольную физиономию, каковой от природы той не дано, старухе — повадки то мурены, то кроткого гусенка. Видишь, как повсюду преумножается угорь и разевает глотку. Видишь разверстую настежь алую глотку, такую широкую, что способна проглотить и исполина в болотных сапогах, то бишь меня, исполина или же его брата, а затем, на выдохе, выпростать из растянутого ануса рой засахаренных у него в сердце ласточек. Стоит его встретить, этого угря с гусиной головою, и уже его не забудешь, от него не отделаешься. Поражена сетчатка, и мозг производит в немыслимом количестве глотку, готовую с мгновения на мгновение нас слопать, уже в процессе, уже начавшую это делать, вездесущую, непредсказуемую, водруженную, как автомат, на рессоры, питаемую духом тинистых прудов, мутных потоков, тяжелых морей грязи и сброшенной кожуры. Я трепыхаю руками, хочу отбиться, но вижу повсюду свою бабку-угря, даже если закрою глаза, особенно если закрою глаза. Бабка преследует меня в темноте. Прячется у меня под мышкой. Зубы бабки-угря остры и ровны, ищет она мои мышцы. Шею бабки бороздят твердые и гибкие, словно кожаные ремешки, жилы, и она хочет, чтобы я их ласкал. Бабка моя безжалостна. Никогда не простит мне, что я не оказывал ей должного уважения, упорствовал на своем. Когда они смотрят на меня в упор, в глазах моей бабки нет ни фана добродушия.
Уничтожить способен я самую прекрасную тварь. Всего-то и надо поднять руку и, не размышляя и не дыша, совершить подобающий жест. Достаточно, чтобы я забыл в подходящий для свершения сей задачи момент о себе, чтобы сложил свою волосатую кроткую голову в ящичек для спичек и использовал как кастет надутую кровью культю шеи. Мне случается перемещаться без головы, так почему же не уничтожить самую прекрасную тварь? Сие ничему не противно. Забыв о себе, уже не могу больше видеть, как она движется, ее ощущать, слышать. Моя культя встретит ее во тьме, как встречаешь препятствие, мертвую (уже мертвую) ветвь или кучу тряпья, и уложит так же уверенно, как огородное пугало, она ее разворотит, и нет никакого риска, что свершится чудо, что подействует очарование ее красоты: преступление будет иметь место в слепоте и глухоте. Никакого риска, что подействует очарование ее фамильного запаха: средь смрада буду я действовать, наполнив ноздри зловонием, что с лихвой покроет железистую сладость крови. И даже не замараюсь. С какой стати? Кровь не прольется, поскольку я перекрою ее источник, напрочь остановив в нем ток. Никто не будет меня умолять. Не закричит. Потому что никого больше не будет и в конечном счете некому будет существовать. Не будет прегрешения, потому что для прегрешения не найдется уже ни предмета, ни повода. Не будет ни в чем недостатка, ни в жесте, ни в перемещении воздуха, ни в воле. Мне придется жить без головы, но я так уже поступал без каких-либо затруднений, с моей холерической культей, свисающими руками, ногами, что липнут и отлипают по-над сырой глиной, голосовыми связками, что бубнят спасибо, и языком, который знай себе ропщет, вечно не получая вдоволь ничего путного. Итак, в конечном счете я так и не сбудусь, ибо отступлю к последней преграде и, павший туда, откуда вышел, то есть в своего рода утробу, места сего, ничего не видя, ничего не слыша, ни голоса, ни шепота, ничего не ощущая, не узнаю, пересеку ее, опустошая, и у меня не будет, стало быть, ни матери, чтобы ее почитать, холить-лелеять и внезапно покинуть, ни в ком себя узнать.
Я хочу, но не могу, нет у меня ни немереных внутренностей, ни бесконечного аппетита. Полный соли и сахара, я должен остановиться, а стоит мне прекратить есть, стоит отложить вилку, как тут как тут ощущение, что я пощусь, пребываю вне этого мира, в стороне от садов, огородов, полей и свинарников, будто уже не причастен ни к подыманию опары, ни к брожению чарующих материй. Разве восхищался бы я окороком и сладкой нежностью сахарной косточки без посредничества моего рта? Когда я его не сосу, молоко стекает в траву. От меня ускользает главное: мне, коли губы мои сжаты, а зубы праздны, недостает того, из чего состоит мироздание. Чтобы жить, я должен вгрызаться, сживать со света то, что мне по нраву, то, от чего текут мои слюнки. Таково правило. Именно из плоти, из чего же еще, лажу я свою плоть. Кончив есть, должен как можно скорее покинуть стол и очутиться там, где окрестное не находится в пределах досягаемости моего желудка. К несчастью, я отнюдь не навозник и не термит. У меня слабые внутренности и крохотный кроткий рот, но я хочу их наполнить, и рот, и внутренности, вместив как можно больше того, что меня окружает, а иначе зачем оно тут, чтобы благоухать, выцветать или киснуть? То, что попадалось мне на пути, на глаза, ко мне возвращается. Я хочу что-то с ним сделать, счастливо преобразить, и чтобы счастье пронзило меня насквозь. Я хочу все, но и так мало, при чем тут мои усилия и настойчивость. Верно, что, нажелавшись до слез и проворно сглотнув, я остаюсь с носом, мне остается только что-то из прошлого, только своего рода благотворный недолгий провал, воспоминание, которое затушевывают последние вкусы, но и еще один довод начать заново, не столь важно, в какой именно момент, глотать, видеть, играть с лососем как кошка с мышкой, разобрать его на лепестки и припрятать. Почему бы всему миру не войти целиком в мой чулан для провизии, где вполне подходящие полки, разумно расположены отсеки, есть орудия, чтобы разделать его на части и обработать, и пряности, чтобы возместить его предельную пресность? Многого я не прошу. Я хочу все, немедленно и хорошо приготовленным. Все проглотив, я сразу почувствую себя спокойнее, но ненадолго.
Хотя и набив брюхо ровно бурдюк, я ощущаю себя пустым и на грани истощения. Не проворонил ли я макового зернышка, не обронил ли макову росинку? В бутылках всегда ни капли лишнего. Все так отмерено, ограничено, так скудно и скаредно, тесны и куцы емкости, содержат разве что пробу, образчик высшего смака, словно для того, чтобы дать лишь предвкусив, разбудить аппетит, не суля притом продолжения. Всегда чего-то не хватает, с этим не поспоришь, и нужно отправляться на поиски, пока у тебя есть на то силы. Ноги у меня что надо, затвердевшие слой за слоем, пузырь за пузырем, словно с самого начала я передвигался только затем, чтобы брать то, что мне должны, востребовать то, в чем меня ущемил несправедливый закон мер и весов. Руки у меня что надо, с целым чуланом для вкусов под ногтями. Язык у меня что надо, толстый, короткий, зато вытягивается. С чего бы моему рту оставаться в бездействии? Едва я родился, как горло мне прошила дыра и закрыться уже не может. Все туда входит, а выходят только затхлые ветры. Слегка нагнувшись, можно увидеть, как она зияет, словно трещина в земной коре, хотя в общем-то алая по материи, ее составляющей, она черна непременною чернотой. Вино приемлемо только потому, что в эту дыру стекает. Только потому, что они вот-вот исчезнут во мне, я безумно люблю знаменитые переливы бордо, рубин и холодный красный, словно вываленный в ржавчине черный флаг. Я бы пил ночь, если бы смог залить ее в бутыль. Небо вровень с моим ртом. Вровень с моим ртом звезды. Кто посмеет отмерить мне то, у чего плотность моей крови и цвет моих губ? Кто крадет мою жизнь? Кто заставляет заунывно бренчать шеренги пустых бутылок в провонявшем селитрой, сухом, как слюда, закопченном, как морг, и черном, как угольное ведро, мире?
Штутгарт, замок Солитюд, апрель 1994.
ГУЛЯНИЯ НА НЕВОЗМОЖНОЙ И НЕУЕМНОЙ СВАДЬБЕ
~~~
Мухи: кто ты? ты? ты с нами? мы с тобой? мы вместе? мы вместо кого? сделаем что-нибудь вместе? что ты сделал с собой? мы родились вместе? уйдем вместе? ты пойдешь с нами? мне пойти с вами? куда идти с вами? что делать с вами? что мы делаем вместе? кто мы вместе? кто вы вместе? нам жить вместе? вам умирать вместе? что с нами будет вместе? как нам будет вместе? о чем говорить вместе? сколько вас вместе? много вас вместе? вы разные вместе? в каком месте? кто ответит на эти вопросы? будет ли завтра? кто ответит на этот вопрос? будет ли послезавтра? кто ответит? ты готов говорить? о чем ты готов говорить? с кем говоришь? ты говоришь? ты? кто вы? вы? (они ни на миг не прекращают жужжать, заглушая человеческие голоса)