Мёртвые люди
Шрифт:
Только из-за этого чувства, как теперь он думал, - уже стоило бросить все, тем более, когда это "все" ровным счетом ничего не стоило.
Впрочем, пощечина и тогда жгла его щеку намного сильнее, чем тобольский мороз. Но время все же внесло ясность и непонятое настоящее в конце концов стало равнодушным прошлым.
"Или нет?
– думал тогда Виталик, - Может наконец все встало для нее на свои места и... ну, по крайней мере вряд ли снова начнет «выражаться» пощечинами, - он усмехнулся, - интересно же, все-таки, - как она там?"
Теперь она держала его за руку и вела, смеясь и что-то рассказывая без умолку, в лекционный зал. В аудитории стоял обычный для перемены гвалт. Сто с лишним человек, с самого низа и доверху, разом что-то живо обсуждали.
Лена, осторожно разложив перед собой тетрадь и целую батарею цветных ручек, тотчас превратилась в послушную ученицу и напрочь забыла о существовании Виталика. Он смотрел на нее и поражался тем переменам, которые произошли в ней. Девушка, которая раньше совсем не отличалась прилежанием, более того — считала себя чуть ли не бунтаркой и главным возмутителем спокойствия на факультете, теперь с упоением слушала лектора и, если бы он задал аудитории какой-нибудь вопрос, она была первой, кто с готовностью первоклассника, поднял руку. Томас Манн не вызывал интереса у Вити, он его, если честно вообще не читал и пока не собирался, поэтому монотонный гул, издаваемый профессором, быстро ему наскучил и стал вызывать зевоту.
Чтобы хоть как-то отогнать дремоту, Витя начал искать среди многочисленных студентов тех, с кем он некогда вместе учился. Но затылки их были не слишком выразительны для того, чтобы узнать хоть кого-нибудь. В конце концов, от нечего делать, он стал рассматривать многочисленные надписи и рисунки - «настольное творчество» студентов, некогда также скучавших, как и Виталик и не придумавших ничего лучше, чем «разукрасить» парту не всегда пристойными надписями и рисунками. Впрочем, среди русского мата и анатомически верных половых органов встречались и латинские изречения, наподобие «Tercium non datur», эпиграммы Пушкина и неизменное на таких «скрижалях» излияние чувств - «Любимая, я тебя люблю!»
Виталика клонило в сон. Веки, не слушаясь, тяжелели и норовили закрыться. Голос лектора становился все отдаленнее. Упершись подбородком в ладони, Виталик уставился на надпись «Здесь я кошу от армии», выцарапанную на лакированной поверхности студенческой парты. «Только на секунду!» - подумал Виталик и сомкнул веки. В ушах стоял непривычный шум, доносились какие-то шорохи, казалось, что слышно, как скрипит на бумаге чья-то шариковая ручка. В темноте что-то двигалось: размеренно, из стороны в сторону. Похоже, это был маятник или что-то похожее на него. Так и есть: это молоточек, никелированный медицинский молоточек, какими в поликлиниках невропатологи стучат по коленкам. Только он перевернут — кто-то держит его за самый кончик и раскачивает перед глазами.
– Как ты себя чувствуешь? Спишь хорошо?
– Так точно.
– Давай без этих вот «такточностей». Хорошо? Мы же с тобой не на плацу, в конце концов, правда?
– глаза сквозь толстые линзы старомодных очков смотрят с неподдельным доверием.
– Хорошо, товарищ майор.
– «Иван Андреевич» будет лучше.
– Хорошо, Иван Андреевич.
Майор
медицинской службы, майор Иван Медник убрал молоточек в карман своего белоснежного халата, встал и подошел к своему столу.– Тирлим — бом — бом, тирлим -бом — бом, - еле слышно пропел он, - Итак, Вить, головокружения у нас сейчас прошли, - он сел за стол и буквально зарылся носом в раскрытую медицинскую карту Виталика.
– речь превосходная. Ты, надо сказать, очень быстро идешь на поправку.
– майор взял ручку и несколько раз постучал ею по столу.
– Как, говоришь, ротного зовут?
– Товарищ старший лейтенант Родин, а что?
– Да нет, ничего. А у мамы твоей когда день рожденья помнишь?
– Первого декабря тысяча девятьсот пятьдесят восьмого.
– Прекрасно, прекрасно, Вить.
– Иван Андреевич улыбался.
– А сам момент получения травмы помнишь?
Витя ерзал на стуле и почему-то думал о цвете тапочек: почему в армии даже тапочки зеленого цвета? Они все одинаковые и, чтобы не перепутать, солдаты их нещадно режут, разрисовывают, придают «индивидуальность» - чего в армии быть не может по определению. И никогда не было.
– Вить? Ты меня слушаешь?
У четвертого взвода был обычный дождливый день. В насквозь сырой палатке чадила буржуйка, возле которой были развешаны «комки» и стояли берцы. Они еще не высохли, но приходится одевать. Влажный «комок» моментально прилипает к телу, которому уже давно плевать, на самом деле, на все эти мелочи. Единственное, что делать неохота — надевать этот чертов броник — придумают же!
– двенадцать килограмм, будто полегче не могли сделать! Разгрузка, которую все с совершенно серьезным видом называют «лифчиком», каска, пристегнутая к плечевой лямке бронежилета и АКС (он же «длинный») через плечо. Снаружи все также льет. Хоть бы на денек остановился, мать его! И даже немного завидуешь тем, кто будет «сушиться» в десантном отсеке бэтэра. Должны были поехать три, но одна машина сломалась и всех «впихнули» внутрь другой. "Гроб, блядь, на колесах" — по крайней мере, в нем сухо. Дождь, слякоть, рев двигателя, сквозь который доносится мат: нет, все нормально, просто... просто... Пахнет машинным маслом, приходится щуриться от бьющего по глазам дождя и проклинать все на свете от того, что вся задница мокрая на скользкой поверхности брони. Почему-то хочется яблок. Антоновки. Кислой-кислой, так, чтоб скулы сводило. А кроме этих яблок, словно и нет ничего больше там — в прошлой жизни. Или в будущей?
Ничего не понятно. Как-будто кто-то взял за шиворот, как нашкодившего котенка, и с силой швырнул в сторону, подальше от переворачивающейся, скрежещущей груды железа. Удар о камни, в лицо что-то сильно ударило — это берец и он почему-то дергается. Сорок второй размер. Наверно, Стаса. Чего ж он, дурак, без берца-то? Тишина неимоверная. Развернувшись в другую сторону, откуда тянет жаром и пахнет гарью — Господи! как же это!— бэтэр, заваленный набок, горит, исходя на небо черным, густым дымом. Почему так тихо? Почему тихо? Гравий рядом, совсем рядом начал как-будто бурлить — мать твою!
– отползти! Отползти! Рука сама тянется: снять с предохранителя, затворная рама — черт! давай же! Давай! Руки чувствуют отдачу. Из-за дождя и дыма ничего не видно. Глаза заливает, но понять, откуда бьют, можно. Двадцать два, двадцать два, двадцать два... Удар в грудь.
Темно-то как! Будто в колодце. А сверху ночь. Здесь слишком сыро и... затхло. И дышать тяжело. Яблок бы сейчас - таких, чтоб скулы сводило. Там, сверху, что-то шумит. Нет, нет, точно — что-то шумит. Какие-то шорохи. «Сюда давай!» Ну кому еще чего дать-то? Тормошить начинает, вокруг все плещется — точно так, словно тонущий отчаянно бьет по воде руками, пытаясь не уйти на дно. И с каждым разом вода все яростнее хлещет в лицо.
Это в глаза бьет дождь. Это просто дождь. Рядом, на коленях, орет благим матом Димыч — главное хулиганье третьего взвода, в шутку зовущийся «Огурцом» (просто фамилия такая — Огурцов). Он, конечно, за такие «шуточки» спуску не дает, но разве остановишь этих шалопаев?