Мужики и бабы
Шрифт:
– Да успокойся, глупая. Кому я нужен? Кто меня убьет?
– Ты мешаешь им… И тем, и другим. Они же все осатанели…
– Ну что ты, что ты, господь с тобой! Разве можно так говорить? Люди добры, Маша, добры. Просто они теперь как в бреду, как в горячке. Это все пройдет, все успокоится.
– Ах, боже мой! Ах, боже мой! – вскрикивала она, и приступы рыдания все душили и душили ее с новой силой.
Наконец она утихла, откинулась на подушки и смотрела на него расширенными зрачками, оглаживала щеки его, лоб, бороду.
– Какая у тебя мягкая, шелковистая борода…
– Ну вот и слава богу… Вот и хорошо, – говорил он, ловя и целуя ее руку. – Все будет в порядке…
– Ты не ходи завтра… Никуда не ходи!
– Ладно, не пойду.
– Мне давеча нехорошее привиделось…
– Просто нервы шалят, Маша… Нервы.
Лежали молча, Мария все вздыхала, как ребенок после плача, и вдруг спросила:
– О чем ты думаешь?
– Думаю, что не уступят они. Ничего не даст это волнение… Бедные мужики.
– Почему?
– Так. По логике вещей. Чернышевского вспомнил. И надо же, в какой момент попал он мне под руку? Ты обязательно прочти эту книжку.
– А что там?
– Да вроде бы к тому, что сейчас происходит, отношения не имеет. И тем не менее… Какая сильная натура, и трагическая одновременно.
– Кто?
– Да Чернышевский… И все они там друг на друга похожи. Эта их поразительная вера в чудодейственную силу голого рассудка. И какая сухая, кованая вязь схоластики. И фанатизм… Шар земной тресни, а они на своем стоять будут. Хоть Чернышевский… Придумали себе разумный эгоизм: цель, мол, предписывается человеку рассудком, потребностью наслаждения. Эта цель и есть добро. Так вот. Не любовь к ближнему, не сострадание, а потребность в наслаждении и есть добро, говорит он. И далее у него идет чистый бред схоластики: расчетливы-де только добрые поступки. Чепуха собачья! Добра без любви да по расчету быть не может. Добрый поступок только тогда и добр, когда лишен расчетливости, прямой или косвенной выгоды. А так что за доброта? Погоня за наслаждением – и все. Даже собственная жена его бессовестно пользовалась этой погоней и крутила в открытую, направо и налево. А он страдал… Но делал даже вид, что счастлив. Ну как же? Она по теории разумного эгоизма живет, что думает, чего хочет – то и делает, все – в удовольствие. Декабристки-христианки поехали к мужьям на каторгу. Эта же – и не подумала. Даже детей своих, как кукушка, отдала на воспитание Пыпиным, родственникам его, чтоб не мешали наслаждаться. А Шелгунова вела себя еще гаже. Мужа – в ссылку, а она – за границу, гулять. Он годами зовет ее, ждет в Тотьме, в Вологде, а она бесстыдно в письмах хвастается своими любовными похождениями и деньги из него выколачивает. То Михайлов, то Серно-Соловьевич… Тьфу!
– Тебе это не грозит, Митя. Я за тобой не только на каторгу, я и на тот свет готова пойти…
– Ну уж это – глупость.
– Молчи! Я клянусь тебе: если с тобой что случится, буду вечно ждать тебя…
– Зачем ты об этом, Маша? Это я сам виноват… Занесло меня в рассуждении не в ту сторону. Я не про жен тебе хотел сказать. Я вот про что думал: ведь Чернышевский хоть и выдумал эту теорию разумного эгоизма, но сам оставался, в общем-то, порядочным человеком, для себя он делал исключение, я, мол, проповедник, я должен жить строго. У него еще каждый человек – личность с правом на собственный выбор. Но для разумного эгоиста нет общих правил. Он сам себе правило. Где он стал, там и законное место, чего захотел, то и подай. Он только своим рассудком руководствуется, а рассудок ищет закон целесообразности. И через какие-то десять лет эти «разумные» эгоисты вроде Ткачева и Нечаева быстро нашли и утвердили закон целесообразности для всех: топай, куда скажут, живи так, как мы расписали. Нечаев даже ввел три разряда, подлежащих поголовному истреблению. А чего с ними церемониться? Враги народные! Весь ужас в том, что все эти схемы насчет улучшения жизни составлены не по любви к ближнему, не по нравственным соображениям, не по соблюдению очевидных законов, а по голому
расчету – все, что им самим кажется полезным и нужным, то и нравственно. Следовательно, нет и не может быть ни жалости, ни сострадания, ни снисхождения. Это какое-то всеобщее заблуждение, помутнение ума, вроде болезни… И жать будут до тех пор, пока не развалится все. И что удивительно! Все эти схемы ужасно живучи. Недаром Владимир Соловьев сказал, что утопии и утописты всегда управляли человечеством, а так называемые практические люди были их бессознательными орудиями. Там бабувизм, тут троцкизм… А где-нибудь это вылезет под другим названием. А внутренняя суть, требуха все та же… Ладно, давай спать. Утро вечера мудреней.Разбудила их Неодора Максимовна утром: робко постучала в дверь. Мария бросилась с кровати к халату:
– Иду, Неодора Максимовна! А ты еще полежи. Я сейчас вернусь к тебе, – говорила, торопливо застегивая халат, надевая валенки.
Но, как только ушла она, Дмитрий Иванович встал и также торопливо начал собираться. Там, за неплотно прикрытой дверью, на половине Неодоры Максимовны, раздавались женские голоса, и один из них вроде бы хрипловатый голос Сони. Чего это она в такую рань? Что за нужда?
В окна пробивался серенький зимний рассвет, все предметы в комнате хорошо угадывались, и Дмитрий Иванович не стал зажигать лампы.
Когда встревоженная Мария появилась на пороге, он уже был одетым.
– Что тут у вас происходит? – спросил он, сам проходя из горницы в избу.
– Беда, Дмитрий Иванович, беда! – сказала Неодора Максимовна. – Все село поднялось. Бабы кормушки ломают и все доски на улицу выбрасывают, а мужики собрались на площади. Требуют церковь открыть и кладовые, где семена хранятся…
– Пробовали кладовые взломать, – сказала Соня, она сидела на скамье рядом с Неодорой Максимовной, – да не получается: двери железные, стены каменные…
– А у кого ключи?
– У председателя Совета. Все село обыскали, а его не нашли. И Герасимова нет. Говорят, они в район уехали, ночью. Я ведь по вашу душу, Дмитрий Иванович, – сказала Соня.
– А что такое?
– Мужики в больницу прибегали, двери взломали в хирургическом отделении. Все там вверх ногами поставили. Украли хирургический инструмент, ножи, пилки. Искали Зенина да Кадыкова. Никто ж не знает, что они в родильном помещении прячутся.
– Ну и что? – тревожно спросил Успенский.
– Кадыков и Зенин после этого налета оделись и убежали из больницы. А Тима остался и плачет. Да и мне страшно… А вдруг пронюхают и опять явятся.
– И что надо сделать? – спросил Успенский.
– Помогите перевести его ко мне домой.
– Но ведь лошадь нужна!
– А мы на салазках. Я большие салазки достала и тулуп. Завернем его в тулуп и мешковиной покроем сверху. Повезем, как муку или картошку.
– Соня, мы с тобой это сами сделаем, – сказала Мария. – А ему нельзя на улицу. Постановление в школе вынесли.
– Маша! Что ты говоришь? – сказал Успенский.
– Я дело говорю… – заупрямилась Мария.
– Маша, не дури! Мы отвезем его, и я сейчас же вернусь, – сказал Дмитрий Иванович.
– Хорошо! Тогда пойдем все вместе.
– Это же упрямство, Маша!
– Нет. Я пойду вместе с тобой.
– Ну, тогда пошли все, и поскорее! Не то совсем развиднеет, – сказала Соня, вставая.
Шли кружным путем по дорожному распадку, огибая церковную площадь. По дороге, спускаясь к реке Петравке, видели в рассветном полумраке, как люди шли толпами и в одиночку по речному льду, карабкались на высокий церковный бугор – все торопились туда, на площадь, где стояли бывшие каменные лабазы, а теперь общественные кладовые с семенным фондом.
– Это хорошо, – говорила Соня, – все ринулись к лабазам, а в нашем конце село будто вымерло. Проскочим незаметными.
Больница стояла на том берегу Петравки, на отшибе от села. Заснеженные бревенчатые здания тонули в черном кружеве оголенных липовых ветвей, сгущавших рассветный полумрак. Здесь все было тихо, безлюдно.
От реки поднимались тропинкой к больничной железной ограде с каменными столбами. Калитка, ведущая в больничный сад, была настежь раскрыта.
– Странно, – сказала Соня. – Я запирала ее, уходя.