Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Его служение национальной культуре, как и предвидели умные люди, продолжалось несколько считанных лет, полных вражды, насилия, репрессий со стороны власти, которая, как всегда, декларировала одно, а на практике делала другое. Однажды весной Афанасия Петровича зачислили в нацдемы и арестовали. Арестовывали не дома и не в школе — в числе троих других, униженных и оболганных, взяли во время осеннего учительского совещания, в зале, украшенном кумачовыми лозунгами и портретами Ленина-Сталина.

Она думала, что сойдет с ума из-за дикой несправедливости, писала и жаловалась, куда только можно было — от сельсовета до ЦИКа и товарища Червякова, да все напрасно. Итогом ее хлопот стало скорое исключение из комсомола. Заведующий районо однажды сурово повелел ей отказаться от мужа, иначе он не будет иметь возможности оставить ее в школе. Она долго колебалась, тянула с этим отказом, пока сам заведующий однажды и навсегда не исчез со своей квартиры. Никто не видел, как он исчез, но никто его и не искал. Отец тогда ей сказал: как ты можешь отказаться от человека, который является отцом твоего сына? Что тебе скажет сын, когда станет взрослым? Вообще она тоже готовилась

к аресту, договорилась с подругой насчет Владика, но подругу арестовали раньше, а она осталась. Спасло ее, как она считала, то, что она преподавала русский язык, и никогда — белорусский. После ареста Афанасия Петровича преподавать белорусский было некому, два года он не преподавался в школе. Учителя боялись браться за него, как и за белорусскую литературу тоже. Не было никакой гарантии, что через месяц или через год тебя не объявят националистом, врагом народа. Только одна учительница — еврейка Римма Борисовна на это согласилась, в белорусские националистки зачислить ее было трудно. До самой войны она преподавала в местечковой школе белорусский язык, и предвоенное поколение местечковцев пошло на войну со знанием родного языка, усвоенного от белорусоведа-еврейки. Сама же Римма Борисовна легла в общую могилу на окраине местечка, где в один день и час были расстреляны все местечковые евреи. И среди них — один нееврей, старый учитель математики Станислав Альбертович — ее отец, дед ее Владика.

Их опустевшую с начала войны местечковую школу сперва отобрали для размещения полиции, а потом она и вовсе сгорела, должно быть, подожженная партизанами. Тогда две учительницы с согласия властей открыли небольшую школку в частном доме, куда взяли на работу и ее. На этот раз она преподавала белорусский язык, русский преподавать запрещалось. Новый предмет давался ей легко, ребята хорошо усваивали знакомые с детства языковые правила. Литература даже показалась ей интересной, и она начала обучение с поэзии Максима Богдановича, его «Пагони». Немецкие власти почти не интересовались школьными делами, но все же школа кому-то стала поперек горла. Однажды утром ее приятельницу-учительницу нашли на пороге квартиры с перерезанным горлом. Тут же валялась записка с угрозой, что такая участь настигнет и остальных «училок», которые прислуживают немцам. Школу пришлось оставить, она боялась за Владика, который начал там учиться. Но без работы жить в местечке было невозможно, и однажды, собрав в старый баул свое барахлишко, она на попутной телеге отправилась в дальнюю деревню Подлесье — к бабке. Тут она намеревалась пересидеть войну, а там, думалось, будет видно…

Должно быть, за полночь дождь перестал, но с ним закончился и бор, дальше пошло мелколесье — березняк с ольшаником. Впереди вся группа остановилась, подождали ее с конвоиром, и, когда они подошли, главный сказал:

— Клопов, поведешь один. Понял?

— Ну, — ответил ее конвоир.

— Прямо к командиру. Понял? Только не баловать мне по дороге. Понял? А то командир тебе х.. отрубит…

На это конвоир не ответил, лишь шморгнул простуженным носом.

Группа пошла дальше лесной дорожкой, а они вдвоем свернули на какую-то тропинку или, может, просто в заросли, влезли в мрачную хвойную гущу, где ничего не было видно. Ее конвоир упорно пробирался вперед, и она старалась не слишком отставать. Как-то даже подумала: а не броситься ли куда в сторону и удрать? Но, должно быть, здесь не удерешь — догонят. И она так же пробиралась в зарослях, пока наконец они не выбрались на какой-то лесной прогал. Здесь идти стало легче, вроде посветлело вокруг, вблизи стали различимы березки с редкими сосенками между ними. И она подумала: а может, и хорошо, что ее поведут к какому-то командиру, уж она ему скажет! Пускай потом и убьют, но она скажет, что накопилось у людей за эту ужасную войну. Потому что кто же еще тут им скажет? Такие, как Алена, умеют лишь плакать. Вообще мы только и можем, что плакать, ныть да рыдать. Обычно, когда уже поздно, когда покойник — в гробу. Нет чтобы раньше, хотя бы разозлиться и выругаться, как умеют ругаться некоторые, особенно набравшись этой вонючей самогонки. Нет, видно, соплячки мы, бабы, да и мужики тоже… Я им скажу, что нельзя так воевать, как они воюют. Сплошь на народной крови. Им-то легко, они в лесу и с оружием, они себя защитят, да еще потребуют помощи от людей. А кто подумает, каково людям? После их рейдов, диверсий и подрывов, когда налетят каратели да полиция? Они укроются в дальних лесах, за болотами, а где укрыться людям, если кто и уцелеет? Хорошо, если выручит лес, но в лесу долго не выживешь, и в лесу нужен хлеб да крыша над головой. А деревни превращаются в руины и пожарища. Вокруг все горит, рушится, зарастает крапивой. Для чего тогда и победа. Победа на кладбище. Возможно, это и слишком по-обывательски, по-простому, без учета их хитроумной военной стратегии. Но в этом — горькая народная судьба, жизни тысяч малых, старых и женщин, — кто обратит внимание на их горе? На их слезы и кровь. Похоже, никому нет дела до их страданий — ни немцам, ни полицаям, и партизанам — также. Этим только бы воевать, убивать друг друга, получать награды да угождать начальству. Одна надежда на Господа. Однако Господь далеко. Во всей мерзости на этой земле не разобраться и Господу…

Если подумать, так станет понятно, что прежде всего они заботятся о себе, все эти недавние секретари, партийцы, малые и большие чины от власти, бесконечное число их помощников. Из уютных кабинетов они вынуждены теперь перебраться в лесные землянки, потому что нагрешили за двадцать пять лет и испугались возмездия. Впрочем, испугались напрасно, возмездия могли избежать, если бы решились вовремя переметнуться к немцам. Многие и переметнулись, и снова заняли прежние кабинеты. Иным же, видать, не хватило решимости, пришлось уйти в лес, чтобы избежать гибели. Но за что гибнет неразумная зеленая молодежь, которая также стремится в лес? Защищать комсомол? Или советскую власть?

А дома у их родителей отбирают последних коровок.

Но что делать и

молодежи, для которой так сужен выбор — либо в полицию, либо в партизаны. Жуткий выбор между гибелью и смертью. Потому что те, что оказались с немцами, точно погибнут — уж немцы защищать их не будут. А в партизанах, может, кто и уцелеет — не в том ли их скрытый, подсознательный расчет? Это вполне возможно, поэтому комсомол и партия тут ни при чем. Всем хочется жить, вот в чем дело.

От мокрых ветвей в лесной чаще насквозь промок ее тонкий жакет, юбка, которая то и дело липла к мокрым коленям, мешая идти. Похоже, она теряла последние силы, так устала за ночь и думала: ну где же, наконец, их лагерь? Но до лагеря пришлось еще перейти осоковатое болото, где ее дырявые ботинки набрали холодной воды. Далее она так и шла — звучно хлюпая в них ногами. Наконец выбрались на какой-то сухой пригорок, прошли между высоких сосен, и она увидела впереди людей. Как раз начало светать — робко, неуверенно начиналось туманное утро. Ужасная ночь, похоже, кончалась. Что принесет ей этот новый осенний день?

Из-за пригорка послышались негромкие голоса, где-то заржала лошадь, повеяло низким сырым дымком, — похоже, здесь было какое-то стойбище. На них уже обратили внимание, кто-то окликнул конвоира, который спросил хромавшего партизана о каком-то Кандыбине. Партизаны по одному и группами бродили среди редких сосен, шли за пригорок, но конвоир туда ее не повел, сказал: «Садись». И она опустилась на землю, спиной к шершавому комлю сосны. Тем временем почти рассвело, низом от болота плыл холодный туман, который здесь, на пригорке, смешивался с низкими космами дыма. Дым и туман стояли в ветвях неподвижных сосен, ветра не было вовсе. Где-то поблизости готовили, в лесу непривычно пахло вареным мясом. Ее конвоир все чаще начал поглядывать в сторону пригорка, похоже, утратив интерес к арестованной. А она совсем окоченела от стужи, ноги и плечи под мокрой одеждой озябли так, что недоставало силы дрожать. И она не дрожала. Она съежилась, сжалась и терпела. Не знала только, надолго ли хватит ее терпения. Она начала думать про Владика, который, должно быть, еще спит, а что будет, когда проснется? Как обычно, сразу побежит за шкаф, к ее кровати, а ее там нет. Не найдет и во дворе, на огороде… Бедный, несчастный мальчик! За что ему все это…

Может, через час или больше между сосен из-за пригорка показались двое: один молодой, с автоматом на ремне, а другой, похоже, без оружия, в черной, сбитой набекрень кубанке. Не подходя близко, тот, в кубанке, издали крикнул конвоиру:

— Веди сюда!..

Она поняла и встала, едва снова не упав на затекших ногах. Втроем они повели ее куда-то в сторону от пригорка, где в редких зарослях можжевельника горбился какой-то холмик — шалаш, что ли. Но это был не шалаш, а яма с брошенной на краю кучей елового лапника, и тот, в кубанке, просто сказал:

— Лезь. Там не глубоко.

Она неловко спустилась на дно сухой и песчаной ямы, оказавшейся ей по плечо, невольно подумала: ну чем не могилка? Сухая, уютная…

— Садись и сиди, — незлобиво приказал все тот же, в кубанке, наверно, здесь старший. Вдвоем с ее конвоиром они пошли за пригорок. Парень с автоматом остался, судя по всему, ее стеречь.

Она села на дно, боком прислонилась к песчаной стене ямы, в мокрых рукавах жакета сцепила настывшие руки. Она хотела только согреться и думала, сколько ей здесь сидеть. Но если посадили в яму, так, наверно, посидеть придется. Часовой наверху с кем-то тихо переговаривался, и она, напрягая слух, услышала обрывки разговора — поехал… когда приедет… а хер его знает… Торчи тут с ней…

Ясно, она для них — не большая радость, явилась во внеурочный час, и вот надо ее стеречь. Да и тот, длинный ее конвоир, тоже всю ночь не спал, караулил, вел. Бедный партизанчик, с благодушной иронией вспомнила она и не в лад с прежними мыслями зло подумала о немцах — что натворили! Какое замешательство произвели в людях. Конечно, собственных сил оказалось маловато, набрали пособников, благо было из кого. Обиженных прежней властью хватало, о том позаботились большевики, все предвоенные годы по существу готовившие кадры для оккупации. В общем, поступили вполне предусмотрительно, иначе с кем бы теперь воевали эти партизанские отряды? Немцы далеко — за тысячу верст в Германии или за столько же на Восточном фронте. Эти же оказались как раз под рукой, близко и все знакомые. Бывшие свои, что во всех отношениях удобно. Кроме разве морального. Но в войну мораль значит ничтожно мало. Тем более для безбожников.

Наивные немецкие руководители (если только наивные), по-видимому, полагают, что жестокостью запугают, что партизаны в конце концов сжалятся над безвинным населением — перестанут подрывать, саботировать и сжигать. Плохо, однако, оккупанты их знают: эти никогда никого не пожалеют, жалость — не их религия. Их религия — беспощадность.

Кровавое, очумевшее от крови племя. Не остановятся, пока не перегрызут горло — и врагу, и друг другу.

Какое-то время спустя она вроде согрелась в песчаной яме. Или, может, свыклась с туманом и стужей. Стараясь не двигаться, изредка поглядывала вверх, на край ямы, где раза два встретила любопытно-испуганный взгляд парня-караульщика. Хотела даже окликнуть его, да не решилась, потому что тот всякий раз торопливо прятал голову за краем ямы. Показалось, это был дурной знак. Так боятся в деревне покойника или того, кто уже на краю жизни. Словно караульщик что-то уже знает. Либо чувствует. Печально было ей это обнаружить.

К своему удивлению, она теперь не очень боялась и, должно быть, особенно плохого и не чувствовала. Все же, хотя с ней и происходило что-то малоприятное, но вокруг были привычные люди, говорили на знакомом языке, и она могла им сказать, что хотела. Она уже знала, что предчувствие в определенные моменты как бы отключается и может даже здорово обмануть человека. Как в случае с ее отцом, учителем математики, в его последнее в жизни утро. И тогда до последнего часа ни он, ни она не предчувствовали ничего особенного, не видели угрожавшей ему опасности. Опасность в то утро нависла над извечными жителями этого местечка — евреями. Отец же был белорус, чего было за него бояться?

Поделиться с друзьями: