На краю одиночества
Шрифт:
– Знаешь… они все хотят, чтобы я что-то там решала… подписывала… с подписью я отправляю к Павлуше, он точно знает, где подписать можно, а где нельзя. Город решил было претензию выставить, о компенсациях заговорили, но Павлуша сказал, что беспокоиться не стоит, что это они нам компенсацию должны…
Солнце пробивалось сквозь толстые стекла и легкие занавеси, которые покачивались на несуществующем ветру. Солнце ложилось на подоконник лужами и лужицами. Оно добиралось и до одеяла, выцвечивая бледно-голубые цветочки на нем, и Глебу вдруг подумалось, что цветочки
И перо, которое вылезло из подушки, чтобы впиться в шею, тоже не соответствует моменту.
– Я распорядилось, чтобы семьям погибших все же выплатили… что-то… я понимаю, что эти люди пришли, чтобы… вас убить, – Анна повернулась к окну.
А волосы у нее почти белые. Не седые, но именно белые. Яркие.
И светится, словно мрамор.
И сама она чудо.
– Хорошо, – Глебу в голову бы не пришло платить тем, кто и вправду пришел и отнюдь не в гости. Если бы ограда не выдержала… а она не выдержала, потому как магия одно, а пушка – другое.
Пощадили бы хоть кого-то?
Алексашку точно нет.
И Даниловского, который слишком похож на образ мрачного нелюдимого мастера Смерти, который априори безумен и людям чужд
Марию?
Васина? Тот бы стоял до последнего. Он слишком привык держать границы, чтобы взять и пропустить кого-то. А ту девочку, которую он притащил? Ее имя так и не вспомнилось.
Мальчишек?
Сомнительно.
– Не злись, – попросила Анна и села рядом. Она взяла Глеба за руку, а руку прижала к щеке. – Я понимаю… все понимаю… но они уже наказаны. А их родня не виновата. Еще суд предстоит, но Никанор сказал, что мы присутствовать не обязаны, что хватит свидетельских показаний.
– Не злюсь. На тебя невозможно злиться.
– Ты просто не пробовал.
– И не собираюсь.
– Хорошо.
Теплая щека, бархатная.
– А еще я испугалась, когда ты умер. Сильно.
– Прости.
– Не прощу, – Анна покачала головой и добавила. – Не сразу…
– Я буду стараться.
– Не умереть?
– И это тоже.
– Хорошо.
Ею легко любоваться. И возможно, как-нибудь потом, однажды в будущем, Глеб вспомнит о красках. Для Анны он возьмет акварель, легкую и летящую.
По-летнему теплую.
И да, чтобы с запахом меда.
…и быть может, вспомнит, что…
Скрипнула дверь, как показалось, на редкость неодобрительно.
– Прошу прощения, – Василиса Дормидонтовна, старейшая в местечковом госпитале, который вдруг оказался слишком мал, чтобы вместить всех пострадавших той проклятой ночью, сестра милосердия имела обыкновение двигаться медленно, каждым жестом своим показывая, что уж ей-то спешить совершенно некуда. И остальным не след.
От спешки беды одни.
И несварение.
Она была солидна и обильна телом. А потому внушала уважение куда большее, нежели худощавый и дерганый Иван Лаврентьевич, служивший тут же целителем.
– Однако же больному отдыхать пора…
…под неодобрительное ворчание женщины столь огромной, что в голову лезли мысли
о нечеловеческом ее происхождении, Анна покинула палату.Она вернется завтра.
И послезавтра.
И потом снова. И будет возвращаться, пока Глеба, наконец, не отпустят.
– Совсем стыд потеряла… – Василиса Дормидонтовна отличалась тем характерным упрямством, которое порой граничило с глупостью. Впрочем, Анна сделала вид, что не услышала.
Не хватало тратить силы…
Пригодятся.
Анна направилась не к выходу, но спустилась на первый этаж, минула охрану, приставленную к лестнице, что вела в подвал.
Остановилась, делая вдох.
Замерла в надежде, что вот сейчас ее остановят. Спросят, что ей нужно и нужно ли, а она… она вряд ли сумеет объяснить, потому как сама толком не понимает, что делает здесь.
На подвал лета не хватило.
Оно осталось там, в просторной палате Глеба, привязанное к цветам и солнцу. А здесь было прохладно. Каменная кладка блестела слезой. А нити заклятий, вплетенные в нее, шевелились, будто живые. Отчасти живыми они и были. Вот коснулись Анны и отступили, признавая ее право быть здесь.
И ниже.
…прежде подвалы использовали для целей куда как мирных.
Запах квашеной капусты въелся в камень. И еще колбас. А что, тихо, прохладно, весьма подходяще для кладовой, пусть и от кухни далековато.
Дорогу перегородила сломанная тумба.
– Явилась-таки? – поинтересовался Дед, тумбу оседлавший, он ковырялся в ногтях ржавым скальпелем и, стоило признать, выглядел весьма соответствующе этому месту.
Светляки, конечно, поставили, но… тускло.
Тесно.
Мрачно.
– Не стоило?
– Это уж тебе решать, стоило или нет, – Дед отложил скальпель. – Но лучше, чтоб ты. Женщины мудрее мужчин. И видят больше. И понимают… с твоего-то станется жалостью проникнуться, а от жалости один вред.
– Стало быть я…
– Ты женщина. И она женщина… была.
…эту комнату попытались облагородить, но не вышло. Темные стены, пусть и очищенные от плесени – запах ее ощущался довольно-таки явно, – остались темны, а ковер на полу не спасал от холода. Железная кровать, прикрученная к стене, гляделась едва ли не орудием пытки.
Помимо кровати здесь нашлось место и крохотному столику.
Стулу.
Ширме, за которой укрылся ночной горшок.
Светляку.
Его свет был неровным, каким-то вымученным. Он подчеркивал тонкие хрупкие руки женщины, но оставлял в полутени лицо ее.
Елена сидела в пол-оборота. И когда за Анной закрылась дверь, спросила:
– Не боишься?
– Чего? – Анна вдохнула странную смесь запахов. Той самой плесени, которая все же осталась, но внутри камня, и человеческого тела, едва тронутого болезнью, и мочи, и гноя.
– Меня. Вдруг я на тебя нападу?
– Зачем?
– Мало ли… чего ждать от сумасшедшей. Ты тоже думаешь, что я сумасшедшая?
– Я думаю, что ты притворяешься.
…Глеб и вправду ее пожалел бы. Но хватило бы его жалости, чтобы простить?