На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
Шрифт:
Именно в эти годы «благосклонное» внимание НКВД обратилось на рядовую интеллигенцию. До этого шли годы «раскулачивания»; до начала «вредительских» процессов интеллигенции в лагерях было сравнительно немного. Но с 35-го года интеллигенция пошла в лагеря сплошным потоком и быстро стала их постоянным и существенным контингентом.
Здесь, в Мошеве, хотя темы прошлого продолжали волновать и служить предметом задушевных разговоров, но они перестали быть главными, основными, животрепещущими.
В Мошеве в основном были люди, давно притерпевшиеся к своей судьбе. Прошлое постепенно стало для них как сон, как нереальность. У многих и семьи за это
А лагерь стал жизнью. Странной, не слишком нормальной, но все же… каждодневной жизнью.
Вот как у Солженицынского «Ивана Денисовича»: «Жизнь шла день за днем (страшно сказать — годы!), а он — Иван Денисович — бывал счастлив, если удавалось «закосить» лишнюю миску баланды, а в работе, о которой и не слышал никогда раньше — находил удовлетворение и занятие весьма полезное и, хотя и не понимал этого вполне четко, продолжал себя чувствовать человеком».
Вероятно, для лагерной интеллигенции это было сложней, но в общем — то же самое. Мошевские обитатели притерпелись и к лагерному быту, и в работе находили смысл и удовлетворение. Конечно, Мошево было исключением, далеко не «рядовым» лагерем. Нам крупно повезло. И все это понимали. Притерпелись к почти постоянному чувству голода. Ведь время было военное — все недоедали. У многих родные — «вольные беженцы» были в эвакуации, неизвестно где, неизвестно, как и чем питались…
Многие досиживали свои сроки или пересиживали, так как из лагерей в связи с войной не выпускали. Но чем дальше продвигалась война, чем ясней становилось приближение победы (многое теперь передавалось уже по радио в рабочей зоне, и мы, конечно, слушали тоже), тем крепче верилось всем, что с окончанием войны, с победой придет великая перемена, великая амнистия, которая освободит всех.
И то, что оставались без ответа наши бесчисленные заявления с просьбой послать на фронт, объяснялось тем, что тогда «наверху» было не до нас, некогда разбираться, думать, решать… Но уж после победы наступит же время, когда, наконец, вспомнят о нас, тысячах еще живых, ждущих и надеющихся…
Тогда мы не знали, что ошибаемся на целое десятилетие и что только смерть «великого кормчего» изменит наши судьбы… Не думали, что впереди еще Сибирь, Казахстан или Караганда, товарные эшелоны и пересыльные тюрьмы.
Вот почему жизнь в Мошеве была «настоящей», хоть и в кавычках. Наш больничный мирок был ограничен каменной стеной. Но это был мирок с его профессиональными интересами, с дружбой и ссорами, интригами и завистью, с любовью и ревностью; с книгами, которые иногда удавалось доставать и которые долго ходили по рукам и зачитывались до дыр; с редкими посещениями (строем и под конвоем!) лагерного клуба в рабочей зоне, до которой было всего-то полсотни шагов, от проходной одной зоны до проходной другой, где устраивался самодеятельный концерт или крутилось кино.
…Я не скажу, чтобы моя медицинская работа в Мошеве меня особенно увлекла. Несмотря на то что появился какой-то «профессионально-спортивный» интерес, как мы называли это с Катериной, — ловко попасть в «трудную» вену или удачно вывести мочу катетером и т. п., — все же огорчений всегда бывало больше, чем радостей, и никогда я к медицине не «пристрастилась», хотя работать мне в этой области пришлось многие годы и после Мошева. Нет, не пристрастилась.
Но что повезло мне благодаря медицине — это безо всякого сомнения.
VII. Дорогая моя Катеринушка
Тепло и радость в Мошеве принесла
мне наша дружба с Екатериной Михайловной Оболенской. И даже странно, ведь она была намного старше меня, лет на 15, если не больше. 35 и 50 — это большая разница.Ее прошлая, долагерная жизнь была так далека от моей, что я могла ее воспринимать только как прочитанную книгу. Думаю, что и ей мой прошлый мир мог быть интересен только как что-то из незнакомой области, но почему-то мы очень крепко подружились, полюбили друг друга не метафорически, а действительно — на всю жизнь. И много лет спустя, после реабилитации и возвращения в Москву, я дежурила в последние дни у постели умирающей Екатерины Михайловны. У нее был инсульт…
Очевидно, дружба, как и любовь, не знает ответа. «За что?»… «Почему?».
…Я всегда чувствовала некоторое превосходство, скорее, старшинство Екатерины Михайловны, всегда восхищалась ею. Но превосходство людей умных и тонких, чутких и любящих никогда не давит, и в отношениях с ней ее старшинство никогда не было для меня ни обидным, ни досадным.
Была она, прежде всего, большая умница с ярким чувством юмора, с великолепной памятью. Не имея никакого специального образования, она знала и понимала больше, чем кто-либо, с кем мне когда-либо приходилось общаться. Она много читала, хорошо знала историю и литературу.
До ареста она работала редактором в тогда еще молодом «Детгизе». И наверное, была прекрасным, чутким и тонким редактором, которых не так много на свете.
И видела она на своем веку многое… В cкольких театрах бывала, скольких великих артистов слышала. Но самое замечательное было то, что при всей этой насыщенной жизни оставался у нее жадный интерес ко всему на свете — к большому и малому: к каждой интересной книге, к каждому новому кинофильму, к каждому новому человеку.
Когда, бывало, приходило известие, что нас поведут в зону, в клуб на самодеятельный лагерный концерт, как она радовалась, торопилась, мчалась своей легкой походкой к проходной, чтобы не опоздать — ведь конвой ждать не станет!.. Ни мороз, ни дождь, ни грязь на дороге — ничто не могло ее остановить. Ни тем более добродушное подтрунивание над ее «театральными вкусами».
Да, когда-то она слушала Собинова и Нежданову, Шаляпина и Липковскую — ну и что?..
В любом лагерном концерте она умела уловить блестки подлинного искусства, ну а если уж не было и «блесток», то весело, но беззлобно посмеяться над «потугами с негодными средствами»…
Помню как сейчас ее легкую и стремительную походку! А ведь ей тогда было уже за 50… Длинный овал совсем молодого лица с правильными, но мягкими чертами, без морщин, гладкие, зачесанные на пробор волосы еще без сединки, чуть насмешливые серые глаза, милый грудной голос, любимые словечки, характерные жесты…
«Вот именно!» — часто говорила она и делала какой-то особенный, присущий только ей утвердительный жест ладонью.
Екатерина Михайловна не имела никакой «статьи». Просто член семьи изменника родины — «ЧСИР» и десять лет лагерей, которые она и отсидела «от доски до доски».
Сам «изменник» — академик и член правительства, Оболенский-Осинский, до 17-го года революционер-подпольщик, был расстрелян в 37-м. Заодно с ним и старший сын — первокурсник Военной академии.
Трое младших детей — два мальчика и девочка 11 лет — были помещены в детдом, откуда они раз в месяц аккуратно писали, вероятно под диктовку воспитателей: «…Мы живем хорошо. Учимся отлично. У нас много друзей и товарищей…»