Небо за стёклами (сборник)
Шрифт:
Час назад её, спящую, доставили домой. Аня встретила их на улице. Несмотря на то что роль Кукса во всей этой истории не была такой уж значительной, ему казалось — не включись он вовремя, дело могло обернуться плохо.
Олег Оскарович с достоинством прошел мимо высыпавших в коридор соседей. Дома к нему вернулась привычная аскетичность.
Вскоре Петр Васильевич курил на кухне свою традиционную, последнюю за день, сигарету. Здесь же, против обычного, находился Наливайко. Он работал над лекцией и попросил жену сварить кофе, а затем явился и сам. Пришла и Мария Гавриловна. Хотя дела у нее не нашлось, старухе захотелось побыть с другими.
Из своей комнаты со смятой открыткой в руках вышла Аня.
— Смотрите, — растерянно
— Бог ты мой, к Рите! Вот придумала, — ахнула Мария Гавриловна.
— К Рите! Любопытно… — задумчиво произнес Наливайко.
— С Ритой они были большими друзьями, — сказала Ольга Эрастовна.
Аня все еще смотрела на открытку, будто хотела там вычитать больше, чем написано. Потом она вздохнула и вернулась к себе.
— Вот ведь Рита… — продолжала думать вслух Мария Гавриловна. — Веселые они обе… Моя-то теперь там учиться пошла. Школу, пишет, кончить хочу. В вечернюю поступила… Вот, выходит, они и понимают друг друга — школьницы.
Все промолчали, и вдруг Петр Васильевич сказал:
— У нас сегодня постановили: мне квартиру в новом доме дают. К весне, может, и переедем.
Ольга Эрастовна слегка вздохнула.
— Отдельная квартира — это, конечно, хорошо. Но мы, знаете, не очень и стремимся. Привычка… Все-таки — район и люди…
Наливайко пришла удачная мысль для лекции, и он отправился ее записать. Разошлись и остальные.
Успокоившись, улеглась в своей гигантской постели Августа Яковлевна. С утра ей предстояло немало дел. Она ведь так долго не была в Ленинграде.
Отодвинув надоевшие ему сметы, Кукс задумчиво сидел над машинкой. В голове его зарождалось нечто куда более значительное, чем рассказ для вечерней газеты.
Вернувшись в комнату, Аня расправила открытку с чайками и повесила ее над головой дочки на прежнее место. Пусть все будет, как раньше.
Она еще почистила Тонино пальтишко, потом прибрала в комнате. Смертельно усталая, только теперь окончательно обретшая покой, уже раздеваясь, она сказала мужу:
— Знаешь, что она тут, как засыпала, бормотала? "Я, говорит, Жульетта Петровна…" Да. Не знаю и с чего.
— Так и сказала?
— Ясно так сказала. — Аня чуть помолчала и продолжала: — А может, не повезем ее к Панюше? У меня отгульные дни есть. Да и попрошусь, потом отдежурю. Как думаешь?
— И я так думаю, — кивнул Петр Васильевич.
Аня погасила свет.
Откуда-то с Литейного слышалось, как гудел компрессор. Там шли ночные работы. Вскрывали старый асфальт. Меняли рельсы.
Ленинград — Варна — Мерево. 1964
ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ
1
— Ну вот и все! Все, все. Теперь все, — повторяла она, беззвучно шевеля губами.
То, чего так страшилась последние месяцы, что неотвратимо надвигалось с каждым днем, от чего просыпалась по ночам и, лежа на боку, холодела: скоро, уже совсем скоро. Никуда от этого не уйти, никуда… Как она этого боялась. Готова была молиться: только бы подольше, еще, недельку, хоть несколько дней!.. Бывало и наоборот, думала: скорей бы уж, скорее!.. Все равно это случится. Ничего теперь не сделаешь, ничего. Поздно. Сама виновата. Так тебе и надо!.. Никому не жалко, нисколько не жалко… Твердила себе, пугаясь этого неизбежного часа, плача и жался свою загубленную молодость. Да и не молодость, молодости-то еще никакой не было. Едва из девчонок вышла…
Выслушивали ее доктора, прикладывали холодный стетоскоп ниже груди, щупали живот, говорили, что все протекает
нормально. В кабинете молчаливо стояла мать. Замерев, следила за доктором, боялась упустить его слова. В руках всегда сжимала кошелек и аккуратно сложенный платочек. Почему-то запомнился этот сжатый в правой руке кошелечек. Доктор благодушно шутил: "Будет мальчик". Мать слушала без улыбки. Главное для нее, наверное, было то, что "все протекает нормально". Это для матери, а ей было все равно. Что бы там ни говорили врачи, как бы ни уговаривали не бояться, она боялась и знала, если выживет — никого ей не надо. Одна останется. Напрасно мать на что-то надеется, напрасно переживает, ничего ей не будет. Хоть из дому потом пусть выгоняет — на своем настоит. Мать все равно не дождется, потому что ей самой никто не нужен. Совершенно теперь никто…Говорили ей, как услышишь, что под сердцем шевельнется, будто застучится, на волю попросится, так и обомлеешь, будешь ждать, только бы на свет появился…
Она все слушала женщин, молчала, а про себя думала: только бы отмучиться, а там… Нет, нет! Решено бесповоротно.
И ничего она не слышала, не шевелилось под сердцем, была только тяжесть, и голова болела и кружилась.
Теперь все осталось позади: нестерпимые боли, какие-то лица в марлевых тюрбанах. Ее куда-то катили вдоль длинного коридора с желтыми, как луна, фонарями на потолке, слышались приглушенные разговоры. Кто-то сказал: "Какая молоденькая!.." Ничего больше не вспоминалось… Нет, все-таки что-то помнилось. Будто еще кто-то сказал: "Мальчик…" Или нет, ничего этого не было. Ей просто думается сейчас. Да какая разница? Что ей, она все равно не собирается…
Лежала на койке с пружинной сеткой. В палате было шесть таких коек, и не все заняты. Лежала, закрывшись с головой простыней, не желая никого видеть. Не зная, утро сейчас или день. Не все ли равно…
Теперь ничего не болело. В теле ощущалась слабость и еще необыкновенная легкость. Будто исхудала в одну, ночь: и руки, и ноги — все сделалось легким. Она гладила свой внезапно провалившийся живот и удивлялась, куда он делся. Если бы могла, она бы сейчас же ушла из больницы, ушла не оглядываясь, не задумываясь о том, что оставляет здесь что-то родное, частицу себя. Главное то, что она была свободна, опять свободна… Никогда больше с ней такого не повторится. Кончено. Все! Все. Теперь — только одна.
Но уйти было нельзя. Надо было лежать. Лежать и приходить в себя еще несколько дней, и это было хуже всего.
Она сейчас ненавидела все вокруг. Эти крашенные масляной краской бледно-палевые стены, и этот потолок с такими же, как в коридоре, матовыми шарами-светильниками, и чисто протертое решетчатое окно, за которым виделось белесо-голубое небо.
Утром она отказалась кормить новорожденного. Когда их, сложенных в ряд, как белые полешки, привезли на никелированной каталке, когда разносили по койкам к матерям и те с робостью и страхом принимали младенцев в свои еще порой совсем неумелые руки и приближали беззубые беспомощные рты к набухшим соскам, мечтали только об одном: "Только бы взял грудь" — и счастливо улыбались, если новорожденный принимался чмокать, втягивая в себя материнское молоко. Вот тогда, на раздавшийся над ней голос сестры: "Мамочка, кормить!" — она, не снимая с головы простыни, сказала:
— Не буду.
Она знала, что сестра стоит над ней с протянутым на руках ребенком. Пусть стоит. Она не станет смотреть на младенца. Он был ей не нужен.
— Мамаша, кормить надо, — спокойно повторила сестра, наверно уже повидавшая здесь всякое.
Ответом было молчание.
— Ну, мамочка, хватит капризничать, — продолжала сестра, стараясь обернуть дело по-своему. — Есть же хочет. Вон какой парень. Три кило семьсот… Глянь-ка!
Но она не хотела смотреть на новорожденного. Он ей был безразличен, как и те другие, которых старательно кормили по соседству молодые матери.