Необыкновенное лето (Трилогия - 2)
Шрифт:
– Облегчить надеюсь крест свой...
– Понимаю. Ненависть-то бороть нелегко, - сочувственно качнул головой викарий и опять подался немного вперед, приближая взгляд свой к лицу Мешкова и вдруг договаривая еле слышно: - Примиритесь, вот вам и спасение.
Меркурий Авдеевич вздохнул и, уклоняясь от этого взгляда, похожего на накаленную током проволочку при солнечном свете, ответил смиренно:
– Сил нет совладать с собой.
– Значит, по слабости идете?
– Грешен, владыко.
– Отцу небесному не слабость угодна, но крепость духа.
Откидываясь назад, словно в изнеможении, викарий перестал перебирать четки, остановив пальцы на большой поклонной перенизке с крестиком, потом спросил неожиданно сурово:
–
– Нет, - сказал Мешков твердо, - обида, правду сказать, торопит, владыко. Но желание родилось еще в юности. Я когда с молодыми приказчиками у хозяина жил, взялись они меня к старым обрядам склонять - из раскольников были. Я совсем было соблазну поддался, да один добрый человек посоветовал обратиться за правилами жизни к духовнику святой Афонской горы иеромонаху Иерониму. Я послушался, написал и получил в ответ наставление в православной вере и книгу. После чего отдался духовному чтению и восчувствовал наклонность уйти в обитель. Однако тот же святой муж отсоветовал делать такой шаг до кончины моей матушки, а там, если богу будет угодно, - намерение исполнить. Но пока матушка жила, я женился. Впрочем, и в семейной жизни всегда призывал, чтобы господу благоугодно было, если овдовею, ниспослать мне окончание дней в монастыре. Теперь же я вдов, а у внука, который на моем попечении, скоро будет вотчим, так что меня и совсем в миру ничего держать не будет.
– Так, - сказал викарий, выслушав и помолчав.
– Тогда что же? Раздай свое имущество и иди за мною.
– Да уж и раздавать-то нечего, - как-то даже встряхнулся от оживления Мешков.
– Последнее, чем дорожил от имущества - Четьи-Минеи, - я принес вам, владыко. А что еще осталось в моем углу, можно и просто выкинуть.
Он оглядел стены кельи. Викарий весело улыбнулся:
– Что изучаете? Не находите дара вашего? Я его успел уже дальше передарить. Заезжал намедни ко мне один сельский попик, жалуется на тягость жизни, прихожане-де никаких треб не отправляют, иссякла народная щедрость. Бога забыли. Ну, я и пожалел его: грузи, говорю, себе в возок Четьи-Минеи, может, какой охотник, в уезде, купит. Сам-то попик, поди, давно житий не читает, непутевый такой, нос - сливой. Пропьет, наверно, Четьи-Минеи, бог с ним.
Мешков тихо покачал головой.
– Жалеете?
– не без коварства спросил хозяин.
– Приятно мне было думать, что книги у вас находятся, владыко.
– Ну вот, - все еще с улыбкой покорил викарий.
– Не только свое, а и чужое пожалел. Ведь уж подарил, чего же помнить?
– Грешен.
– То-то. Куда же хотите податься, в какую обитель? В монастырях-то нынче тоже не радость: братия вот-вот завоюет не хуже фронтовиков каких...
– Зовут меня, владыко, в один скиток, под самым Хвалынском. Не посоветуете?
– Знаю. Утешительное место, живописное. Но ведь там и староверы рядом. И посильнее наших будут. Не переманили бы...
– опять весело, чуть не озорно сказал викарий.
– Коли надо будет состязаться за православие, - постою, владыко: в свое время посрамлению расколов учился в здешней кеновии.
– Ну, - сказал викарий с облегчением, - тому и быть. Могий вместити да вместит. С богом.
Меркурий Авдеевич помолился, стал на колени перед монахом, и тот благословил его, дав приложиться к руке. Уже собравшись уйти, Мешков, однако, приостановился, вопрошающе глянул в спокойно обвисшее больное лицо викария и подождал, когда он поощрит его каким-нибудь знаком.
– Что еще смущает?
– проницательно спросил викарий.
– Не ответите ли, владыко, - произнес Мешков вкрадчиво, - как надо понимать число 1335?
Прозрачные глаза долго покоились в неподвижности, как будто утрачивая последние следы какой-нибудь окраски, потом тоненько сузились, прикрылись и, опять раскрывшись, ожгли Мешкова своими накаленными зрачками.
– Откуда такие помыслы?
Мешков ответил крайне доверительным голосом,
но и в крайней робости:– Читал я труд, в котором история царств и деяний человеческих поверяется Священным писанием. И труд тот окончен словами пророчества: "Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней".
– И кто же оный труд составил?
– Ученый, как я понимаю, человек - Ван-Бейнинген.
– Немчура какой?
– О том не сказано. Обозначено только, что книга дозволяется цензурою.
– Что ж, - проговорил викарий сострадательно, - цензура, в силу подслеповатости своей, дозволяла и про социализм печатать.
– Однако, владыко, в труде пишется противу социализма.
– Еще не убедительно, ибо и папы римские прежестоко поносят социалистов.
– Но книга, владыко, и папство заклеймляет яко ересь.
– Опять же не убедительно, ибо и социалисты пап римских клеймят весьма прижигающе.
Меркурий Авдеевич наклонил голову с таким видом растерянности, что викарию оставалось только покарать либо помиловать заблудшую овцу, и он, подождав сколько требовалось для полного прочувствования его торжества, чуть слышно засмеялся и несколько раз слегка ударил себя по коленям, как бы посек, четками.
– Зачем нам диавол иноземный, егда у нас и свой неплох?
– спросил он, очень развеселившись.
Потом лицо его сделалось сердитым, он захватил в щепоть один волосок бороды и медленно протянул по нему пальцами книзу.
– Придешь домой, - сказал он жестко, - разведи таганок и спали на нем своего Ван... как его? ученого немца. И не мудрствуй более, не суетись, не посягай все понять своим умом, ибо ум-то твой прост. Пророчества же разуметь надо как божественный глагол, а не как арифметику. Сообрази-ка: чтобы человек хоть чему-нибудь внял, агнец божий должен был говорить на человеческом языке. А что наш язык? Немочь ума нашего - вот что такое наш язык. Господь глаголет: "день", а мы понимаем - двадцать четыре часа, сутки. А может, в один божественный день жизнь всех наших праотцев и всех правнуков уместится, как зерно ореха в скорлупе? Вот и толкуй библейские числа! Не толковать надо, а веровать. В чистоте сердца веровать. И помнить сказанное самим учителем нашим о втором пришествии своем: "О дне же сем и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный".
Он передохнул, еще раз пропустил между пальцев волосок бороды и окончил смягченно:
– Устал я с тобой. Иди. Начнешь послушание - покайся духовнику в грехе своем со ввозным этим супостатом, разрешенным цензурою. Может, и епитимию на тебя наложит. А я тебя отпускаю с миром. Большой искус предстоит тебе. Иди...
Меркурий Авдеевич возвращался домой так, словно оставил где-то далеко позади вес своего тела. Прошлое отрезывалось глубокой межой, и на старости лет, точно в юности, блаженное будущее казалось легко вероятным. Конечно, от прошлого давно уже ничего не оставалось, кроме поношенных штиблет с резиночками, но даже если бы это исчезнувшее прошлое каким-то чудом восстановилось, Мешков не мог бы обратиться к нему вспять. Благословение, испрошенное и полученное на будущее, обязывало его отказаться даже от воспоминаний. Ему не только предстояло стать другим человеком, ему чудилось, что он уже стал другим - настолько проникновенно отнесся он к решающему своему и торжественному поступку.
Дома его ожидала новость. Впрочем, он тоже ждал ее, и она вдобавок ускоряла освобождение, которое отныне становилось его целью. Новость эта восторгала Мешкова до просветления именно потому, что освобождала его, но в то же время он принял ее с затаенной грустью, потому что получалось, что не успел Меркурий Авдеевич уйти от своих близких и даже не успел сказать, что собрался уходить, а в нем, в его слове, в его участии уже как будто нимало не нуждались.
Стол был накрыт вынутой из сундука наполированной утюгом скатертью, и все вокруг, подобно скатерти, было празднично, разглажено, приподнято, как тугие ее топорщившиеся от крахмала складки.