Необыкновенные москвичи
Шрифт:
Аня Маневич и адъютант прислушивались... Девушка стискивала на груди скрещенные кисти рук.
— В Астрахани вместе служили, — пробормотал капитан.
...Кони мчались дальше, берегом реки, спокойной и еще светлой. Лишь местами серая рябь от косых ударов ветра пробегала по ней. Небо быстро темнело, но, как свечи, горели впереди купола далекого города...
Аня нагнулась над командармом.
— Что, что? — спросил он.
— Вам низко лежать... Я поправлю... — сказала девушка.
— Хорошо, — кротко согласился генерал.
Девушка бережно приподняла его голову, и Рябинин еще раз с удовольствием почувствовал на себе заботливую дочернюю руку.
— Ничего, сестрица, — сказал он очень тихо, раздельно выговаривая слова. — Счастливо жить... будешь...
Умолкнув, он послушно глядел из-под тяжелых век, пока Аня свободной рукой поправляла подушку.
— Вот так, — прошептал он, ложась... И в ту же секунду зашагал дальше...
...Пыль стояла над дорогой, и в ней однообразно мелькали сапоги, мокрые спины, скатки, ремни, котелки... Оборачиваясь, Рябинин видел побелевшие, словно припудренные лица, открытые пересохшие рты... И красные банты на фуражках бойцов, на гимнастерках, на стволах винтовок, обернутых тряпочками, чтобы не засорились...
Дыхание Рябинина стало неравномерным и коротким, лицо начало заметно белеть...
Аня попятилась, пошепталась с адъютантом, и тот выбежал за дверь. Потом в комнате один за другим появились Юрьев, Волошин, Луконин. Они осторожно входили, переглядывались, хмурились. Комиссар остался стоять у стола, Юрьев приблизился к койке...
Но генерал никого не заметил. Он шел сейчас по широкому, полого поднимающемуся полю... Впереди и вокруг все было перечеркнуто золотыми полосами. Однако он свободно проходил через них, как через потоки света. Изумляясь, он шел все выше, и золотые лучи скрещивались над ним, падали на лицо и, не ослепляя, смыкались сзади. Вдруг командарм перестал удивляться, поняв, что это и есть победа — полная победа...
В последний раз жаркое нетерпение стеснило сердце Рябинина, отсчитывавшее медленные удары, ибо оставалось сделать один шаг, чтобы открылось сияющее пространство, имя которому — Коммунизм, Всеобщее Счастье, Вся Земля...
— Здесь, — слабо произнес Рябинин.
Юрьев взял со стола лампу и низко наклонился над генералом. Тот чуть шевельнул веками — ему показалось, что он посмотрел на солнце...
Так, глядя на солнце, командарм перестал жить.
Профессор поставил лампу на место и обвел взглядом окружающих... Волошин шагнул к койке и замер, подавшись вперед...
Лицо Рябинина, большое, прямоугольное, словно вырезанное из дерева, было еще влажным; слеза набухала в уголке полуприкрытого глаза. Оторвавшись, она скатилась на подушку.
Комиссар поджал губы, быстро нагнулся и поцеловал морщинистый, теплый еще лоб под седоватым ежиком.
16
Бойцы Лукина второй день находились на отдыхе. Они выспались наконец и только что помылись в бане. Уланов голый выскочил из сруба, где шипело в котле раскаленное железное колесо, а в густом пару копошились багровые тела. Кулагин и Двоеглазов, улыбаясь, смотрели на юношу, повалившегося на траву, — глаза его мученически сузились, пунцовый рот жадно хватал воздух. И Николай тоже улыбнулся, осчастливленный прохладой земли, свежестью ветра, блеском солнца, добротой товарищей. Поднявшись, он постоял минуту — тонконогий, с неширокой, мальчишеской еще грудью, с острыми ключицами, — запрокинув голову, раскрыв руки и глубоко дыша...
— Погрел косточки, солдат! — миролюбиво сказал Кулагин.
Чистая бязевая рубаха с тесемочками подчеркивала малиновую красноту его довольного лица.
Двоеглазов, тоже еще полуодетый, в сорочке, слишком просторной для его узких плеч, протянул Уланову металлический ковшик. И Николай зачерпнул холодной воды из кадки, сладко пахнувшей колодцем.
— Там свариться можно! — радостно прокричал он.
Втроем не спеша бойцы вернулись к себе. Изба, под крышей которой ночевал их немногочисленный теперь взвод, стояла в глубине обширного двора. Посреди него, перед фанерным щитком, укрепленным на ветке старого, похожего на башню тополя, сгрудились красноармейцы. Николай издали еще понял, что это Петровский вывесил новый «Боевой листок — стенную
газету Н-ского подразделения». Бойцы вслух читали коротенькие, написанные от руки статьи, и Николай подошел, испытывая некоторое волнение. Как он и ожидал, крайний столбец газеты — а их имелось всего четыре — занимали его стихи и рисунок под заголовком «Не для него придет весна». На рисунке синим карандашом изображен был немецкий солдат, обмотавший платком голову, поджавший под себя ногу и засунувший руки в рукава. Вокруг немца рвались снаряды, нарисованные красным цветом и более, впрочем, напоминавшие ромашки. Ниже следовала надпись: Он в декабре от русской стужиНепоправимо занемог,Он под Москвою был простуженИ под Калинином продрог.Весны он ждал, но все напрасно —От этой стужи боевойОн и весной под солнцем яснымОкоченеет, как зимой.Красноармейцы, завидев Уланова, обступили его.
— Поэту! — сказал Колечкин и помахал рукой.
Двоеглазов громко, с неожиданной приподнятостью прочитал все стихотворение. Оно было уже известно бойцам, но они снова охотно слушали. Людей веселило само сознание своего превосходства над врагом, недавно еще грозным, а вчера бежавшим от них.
— Жизненная вещь, — убежденно проговорил Двоеглазов, кончив читать.
— Москвич — одно слово, — заметил Кулагин, в первый раз, кажется, вкладывая в это определение похвальный смысл.
И Николай, видя вокруг смеющиеся лица, стеснительно потупился.
— Закурить нету, ребята? — спросил он в замешательстве.
Когда принесли обед, Колечкин увел Уланова в дальний угол сада. Здесь на траве расположились уже перед задымленными котелками Кулагин, Двоеглазов, Рябышев, Петровский. Молодая листва висела над их головами желто-зеленым, пронизанным светом облаком. От коры стволов, от подсыхающих веток исходил сильный запах хлебного кваса. Молча, внимательно бойцы следили, как Колечкин разлил по кружкам спирт из темной аптекарской бутылки и потом тщательно разбавил все порции водой.
— Медицинский, чистый, — пояснил он.
— Чтоб не последнюю, — сказал Двоеглазов значительно и поднял кружку.
Уланов оглядел товарищей: Кулагин, сощурив белые глаза, смотрел в свой металлический стаканчик; Рябышев светло улыбался; Петровский озабоченно посматривал в сторону дома — не идут ли сюда? Двоеглазов держался степенно, даже торжественно. Сам Уланов ощутил вдруг такую любовь к людям, с которыми делил все беды и радости, что едва не признался в ней во всеуслышание.
— Чтоб не последнюю, — повторил Колечкин.
Все подумали об одном и том же, чокнулись, выпили и убрали кружки.
Обед в этот день был очень хорош. Рябышев удивил всех, выложив пожелтевший кусок сала, завернутый в суровую тряпочку, хранившийся у него, вероятно, со дня призыва. Петровский раздобыл где-то миску моченых антоновок, а Уланов за чаем попотчевал товарищей из заветной круглой коробки, в которой еще оставались конфеты. Это особенно понравилось Кулагину и Двоеглазову, так как оба семейных бойца сберегали сахар для посылки детям. К концу обеда Николай разговаривал громче других; жесты его стали широкими, размашистыми. После того как Петровский рассказал бойцам об обстоятельствах смерти командарма, Николай с жаром поведал то, чему был свидетелем в медсанбате.
— Не ушел, значит, из строя, — помолчав, сказал Двоеглазов.
— И нельзя уйти, пока можешь стрелять! — закричал Николай самозабвенно.
— Требовательный был генерал, — проговорил Кулагин.
— Точно... Пехота была им довольна, — подтвердил Двоеглазов.
Колечкин снял с ремня фляжку и поболтал ею. Бойцы снова подставили кружки, и хотя каждому досталось очень немного, но все же в молчании, как и полагается, солдаты помянули своего генерала.
— Я его не видел, — сказал Двоеглазов, утирая рот, — но сердцем болею... К пехоте он был расположен...