Непобежденные
Шрифт:
прошагали иные из них. Идут, забыв о пище, обо всем, -- дух или голос поднял их в дорогу, и они тут же бросили все и пошли, в чем и как были. Днем у них передышка в лесу, а ночами снова движутся. Вы услышите потом -- я вас разбужу, -- как они топочут по дороге, пока конница не остановит. Там один офицер был, майор, он все же разглядел наконец, что я не из его бойцов, и говорит: "Подействуйте как-то на них! Пообещайте что угодно -чтоб они домой пошли!" Но они точно слепы все были и глухи к моим словам; лишь воду видят и тот берег. Да вы сами убедитесь завтра, когда поедем туда.
– - Друзилла, -- сказала тетя Луиза, -- ни завтра, ни в иной день ты туда не поедешь.
– - Мост будет заминирован и взорван, когда армия перейдет на тот берег, -- сказала Друзилла.
– - Никто не знает, что тогда сделается с неграми.
– - Мы тут не ответчики, -- сказала тетя Луиза.
– - Янки навлекли это на себя -- пусть и расплачиваются.
– - Но эти негры ведь не янки, мама, -- сказала Друзилла.
– - А завтра там будет еще по крайней мере одна южанка.
– - Взглянула на бабушку.
– - Целых четверо южан, считая Баярда и Ринго.
Тетя Луиза перевела взгляд на бабушку.
– - Роза, ты не поедешь. Я запрещаю. Кузен Джон будет мне благодарен, что я удержала тебя.
– - Пожалуй, поеду, --
– - Надо ведь серебро вернуть.
– - И мулов, -- сказал Ринго.
– - Про мулов не забудем. А за бабушку не беспокойтесь. Она как надумает сделать чего-нибудь, так на колени станет на десять секунд и скажет Богу, чего надумала, а после встанет и делает. А кому не нравится, те пусть в сторонку, пока с ног не сбиты. Но вот железную дорогу...
– - А теперь спать надо, -- сказала бабушка.
Но мы не легли. Мне тоже нужно было услыхать про железную дорогу; возможно, понуждало меня скорей стремление держаться вровень с Ринго (вернее, даже впереди него: ведь я-то видел железную дорогу еще живую, а он нет), чем мальчишеская тяга к дыму, грому, ярости и быстроте. Мы сидели в негритянской хибаре, что -- как у нас дома хибара Лувинии -- разделена на две комнатки подвешенным к потолку одеялом, за которым уже легли в постель тетя Луиза и бабушка и где кузену Денни тоже бы лежать уже, если б не дано ему разрешенье посидеть с нами один этот вечер, послушать рассказ Друзиллы, хоть ему и не надо -- ведь Денни был на месте и видел сам. Мы сидели, я и Ринго, слушали Друзиллу, переглядываясь немо, изумленно, вопрошающе: {"А где ж мы в тот миг были? Что ж мы такое делали -- пускай за сотню миль отсюда, -- что не почувствовали, не почуяли, не замерли, не обменялись гордым и ошеломленным взглядом в тот высокий миг?"} Ведь суть-то в чем для меня и для Ринго? Мы с ним повидали уже янки; мы дали выстрел по одному из них; прячась по-крысьи, скорченно, мы слышали, как бабушка, безоружная и даже с кресла в кабинете не вставая, одолела целый полк их. И мы слышали о битвах и сражениях и видели участников сражений -- не только отца, когда он раз или два в году являлся неожиданно домой на сильном костлявом коне, прибывал из-за той облачной дальней гряды, которую Ринго путал с Теннесси, -- но и других видали, вернувшихся притом же без руки или ноги. Но ведь и на лесопилках отрезает порой руку или ногу, а старики рассказывали юным о войнах и боях еще в те времена, когда и записать эти рассказы не умел человек, и большая ль разница, где и которого числа сражались? Не в крохоборской же этой дотошности суть. {"Да нет, старина, ты скажи правду -сам-то видел ты? сам-то был при этом?"} Потому что войны -- всегда войны: одна и та же взрывчатая сила у пороха, а до его изобретения -- одна и та ж ударная и отбивная сила у железа; тот же рассказ, та же повесть, что и прежде, что и после. И мы знали, что идет война; мы приняли ее на веру, как приняли на веру то, что вот уже три года живем жизнью, имя коей нужда и лишения. Однако зримых доказательств у нас не было. Даже более того -- перед нашими глазами были убогие и неоспоримые свидетельства противного, -- ведь на глазах у нас отец и другие возвращались домой на изможденных лошадях или пешком, как бродяги, в линялой и заплатанной (а то и явно краденой) одежде, в мундирах с потускнелым галуном, с пустыми ножнами от сабель, и не под знаменами, не с барабанным боем шли, не во главе строя (пускай бы состоящего всего из двух шагающих в ногу солдат), а чуть не крадучись являлись, чтобы пробыть дома два-три дня или неделю и вспахать землю, починить забор, заколоть и выкоптить свинью -- то есть неумело выполнить работу, не только славы им не приносящую, но и ставшую необходимой оттого лишь, что они годами пропадают где-то, занятые делом, а каким -- неясно, доказательств не представлено; и, выполняя эту неуклюжую домашнюю работу, отец всем своим видом как бы смиренно извинялся передо мной и Ринго, как бы говорил: "Верьте мне, мальчики, на слово; за этой убогостью стоит высокое и грозное. Доказать нечем, но уж поверьте". И вдруг такое доказательство, и сами мы могли б там быть и видеть -- а не были, не видели. Причем не сшибка, не атака потной конницы (вечный предмет рассказов о войне); не громыхающая скачка пушечных упряжек, разворот, изготовка и -- ббах! ббах! в мертвенное демонское зарево вражьего и своего порохового ада (такая картинка живет в фантазии любого мальчугана); не рваные цепи исступленно вопящей и тощей пехоты, бегущей под изодранным флагом (а это еще неотъемлемей от ребячьего воображения). Ибо случился промежуток, интервал, в котором по-жабьи присевшие пушки, задыхающиеся люди и вздрагивающие лошади остановились, встали зрительским амфитеатром вкруг земной арены, под тающей яростью дыма и слабеньких воплей, и позволили унылой воинской трехлетней тяжбе сгуститься, сжаться в один бесповоротный миг, в один финальный поединок не двух полков иль батарей или двух генералов, а двух паровозов.
Об этом рассказала нам Друзилла в хибаре, что пахла недавней побелкой и сквозь известку попахивала неграми. Друзилла нам сказала, вероятно, и какому замыслу служил тот поединок -- должно быть, она знала военное обоснование той отчаянной попытки не то чтобы уйти от поражения (на это надежды уж не было), а хотя бы отодвинуть поражение. Но нам обоснования были не нужны. Мы сидели не слыша, не слушая даже; перед нами зримо вставала железная дорога, теперь мертвая, обратившаяся в кучки обугленных шпал, уже прошитых зеленой травой, в скрюченную сталь рельсов, узлом завязанных вокруг стволов и уже врастающих в живую древесную кору, сливающихся, съединяющихся с принявшею их чащей, -- а для нас эта дорога по-прежнему тянулась чистая, нетронутая, прямая и узкая, как путь к славе, -- такая, какой была для очевидцев в тот миг, упущенный мною и Ринго. Друзилла рассказала и о том, откуда и куда она тянулась -- из Атланты в Чаттанугу, -- но названия эти значили для нас не больше, чем для прочих зрителей -- черных и белых, стариков, детей и женщин, которым еще месяцы и месяцы не знать, сделала ль война их вдовами, осиротила или пощадила. Слух прошел по линии, молва распространилась, и они собрались у железной дороги -- и увидели вспышку и взблеск неукротимого духа, освободившегося от груза плоти за три голодных года. Она рассказывала, и теперь мы с Ринго тоже были очевидцами; мы соучаствовали с теми, кто в Атланте прокрался ночью к паровозу, стоявшему в депо, и оглаживал колеса, поршни и железные бока, нашептывая в темноте, как любовник шепчет любовнице или наездник -- лошади, безжалостно ее улещивая, убеждая, уговаривая совершить верховное усилие, за которое она заплатит жизнью (а он -- нет). Мы были среди стариков, детей, женщин, кого собрала, притянула и предупредила тайная молва -- эта
телеграфная связь угнетенных, лишенных уже всего, кроме воли и способности к обману, и встречающих с бесстрастным и непроницаемо-загадочным лицом взгляды синемундирных врагов, поселившихся среди них. Ибо молва разнеслась; Друзилла и о том упомянула: лишь только паровоз помчался из Атланты -- и в ту же минуту разлетелась весть, как если бы военачальники южан пустили громогласно эту весть: "Три года вы страдали, и вот теперь мы вам и вашим детям дадим на миг увидеть то, ради чего вы принимали страдания и приняли разгром". Ибо в том и заключался замысел. Теперь мне это ясно. Ведь даже успешный проход сотни многовагонных составов не смог бы улучшить положение, изменить развязку борьбы; а уж тем более не властны были изменить ее два одиночных паровоза, с интервалом в сотню ярдов прогрохотавших, просвистевших сонною пустыней колеи, уже больше года не видавшей пара, не слыхавшей колокола. По-моему, на это и не было расчета. Тут замышлялся как бы поединок двух железных стародавних рыцарей, не военного успеха ради, а из принципа -- честь против чести, храбрость против храбрости, -- не для материальной цели, а подвиг ради подвита -- последнее решительное испытание духа, доказующее лишь финальность смерти и тщету всякого усилия. И мы тоже стали очевидцами, свидетелями, словно голос Друзиллы взметнул нас к световому лучу, блуждающему в космосе и содержащему в себе тот яростный образ -- участок пути, запечатленный парой глаз и существующий лишь в этом зрительном охвате, отрезок колеи, идущей из ниоткуда в никуда, паровоз, не врывающийся, а застывший на сетчатке глаза в громовой и дремотной ярости, одинокий, неприкосновенно-целостный, печальный, тратящий на вопль гудков тот драгоценный пар, что, сэкономленный, мог бы еще убыстрить и на мили удлинить пробег (но и десятикратно большая была б оправдана такая трата), -дымит уширенная кверху труба, мятется, мотается колокол, боевой звездный флаг с андреевским крестом{24a} прибит к крыше паровозной будки, колеса, шатуны взблескивают медными частями, точно золотыми, и впрямь рыцарскими, шпорами, -- и унеслось видение, исчезло. Нет, не исчезло, не ушло, покуда живы побежденные или потомки побежденных, чтобы поведать, чтобы выслушать.– - Тот, другой -- паровоз северян -- шел, почти догоняя, -- говорила Друзилла.
– - Но догнать, остановить так им и не удалось. И тогда они пришли назавтра и разобрали колею. Разрушили дорогу, чтобы не дать нам повторить пробег; уничтожить путь они смогли, но не могут уничтожить то, что мы свершили. Не могут отнять этого у нас.
Нам -- Ринго и мне - было понятно, что она хочет сказать; мы с ним стояли уже во дворе за порогом, Ринго уходил в хибару Лины, где ему постелено.
– - Я знаю, что ты думаешь, -- сказал Ринго. (Отец прав; Ринго смышленей меня.) -- Но я вровень с тобою слыхал. Каждое слово слышал не хуже тебя.
– - А я видел колею, прежде чем разобрали. По которой прошел паровоз.
– - Но ты ж не знал, что пройдет. Так что виденное не в счет. А слышать я слышал. И этого отнять у меня они тоже не могут.
Он ушел, а я вернулся, лег на тюфяке за висящим одеялом; Денни уже спал, лежа рядом. Друзиллы не было, а где она, я не стал гадать -- я о том думал, что теперь никак, наверно, не усну, хотя уже ночь. А потом и вовсе ночь глухая, и Денни тормошит меня, и -- помню -- мне подумалось, что и он вроде может без сна, что паровозом пронесшаяся мимо него война за три-четыре секунды успела даже и его, десятилетнего, наделить тем же качеством, что отца и других, приходящих с фронта, -- способностью, коль надо, обходиться без сна и еды.
– - Дру зовет, идем, если хочешь услышать, как проходят, -- шепчет он.
Друзилла стоит перед хибарой; она и не раздевалась. Я вижу ее в звездном свете -- неровно, коротко подстриженные волосы, мужскую рубашку и брюки.
– - Слышишь -- идут, -- говорит она.
И слышно их опять, как прошлой ночью -- поющий напряженный бормоток, быстрый шаг, топочущий мимо ворот и глохнущий на дороге.
– - Уже третьи за ночь, -- говорит Друзилла.
– - Два раза шли, пока я у ворот стояла. Ты устал, я не хотела будить раньше.
– - Я думал -- ночь и надо спать, -- сказал я.
– - А ты не ложилась даже. Ведь не ложилась?
– - Нет, -- ответила она.
– - Я теперь не сплю.
– Не спишь? А почему?
Она глядит на меня. Ростом я поравнялся с ней; лиц друг друга нам не видно; лишь очерчена голова ее с неровной стрижкой (точно она и в зеркало не глядя себя стригла) и шея, с того Рождества похудевшая и загрубелая, как ее руки.
– - Не хочу трогать пса{25}, -- произнесла Друзилла.
– - Какого пса?
– - сказал я.
– - Собаки здесь не видно.
– - Да. Он утихомирился, -- сказала Друзилла.
– - Теперь не тревожит больше. Нужно время от времени лишь показать ему палку.
– - Глядит на меня.
– А зачем теперь спать? Теперь, когда столько всего происходит и так много можно увидать. Раньше ведь жить было скучно. Нудно было. Живешь, бывало, в том же доме, где и родитель родился и где с дочерьми и сыновьями вынянченных неграми родителей возятся и нянчатся дочери и сыновья все тех же негров; затем вырастаешь, влюбляешься в приемлемого жениха и должным образом выходишь замуж за него в том же, возможно, платье свадебном, в котором мать венчалась, и такое ж точно серебро столовое тебе дарят, что ей;- и затем, угнездясь на всю жизнь, принимаешься рожать, кормить, купать и одевать детей, пока тоже не вырастут; а там тебя с мужем, тихо усопших, хоронят в том же месте летним каким-нибудь предвечерьем и отправляются ужинать. Глупо ведь. А теперь -- сам посуди, -- теперь иначе; теперь славно; не надо беспокоиться о доме -- он сожжен, о серебре -- оно унесено; не надо беспокоиться о неграх -- они бродят всю ночь по дорогам, ищут, где бы утопиться в самозваном Иордане; и не надо беспокоиться рожать, купать, кормить, перепеленывать, потому что ускакали женихи и полегли в славных сраженьях; и не надо даже в одиночку спать, можно не спать вовсе; требуется только иногда погрозить псу палкой и сказать: "Благодаренье Богу, все отнявшему". Понимаешь? Ну, вот и прошли негры. Давай-ка ложись иди -- утром раненько выедем. Пока пробьемся через их скопление, много времени уйдет.
– - А ты не идешь в дом?
– - спросил я.
– - Нет еще, -- ответила она. Но я стоял, не уходил.
Она положила мне на плечо руку.
– - Послушай, -- сказала она.
– - Когда вернешься домой, когда увидишь дядю Джона, попроси его, чтобы взял меня в свой эскадрон. Скажи ему, я умею верхом ездить и, возможно, выучусь стрелять. Скажешь?
– - Да, -- ответил я.
– - И что не боишься, скажу.
– - А разве не боюсь я?
– - произнесла она.
– - Не думала как-то об этом. Да и все равно. Просто скажи, что я умею ездить и не устаю.
– - Рука ее на моем плече, худенькая, жесткая.
– - Сделай это для меня, Баярд. Попроси, пусть возьмет.