Неугасимая лампада
Шрифт:
Шпана по твердо установившемуся тюремному обычаю обокрала ночью вновь прибывших повстанцев-ингушей. Те, заметив наутро пропажу, перекликнулись хриплыми птичьими возгласами, помахали руками и застыли, сбившись в тесную кучу и вращая синеватыми белками немигающих круглых глаз.
Шпана была разочарована. Она ожидала воплей, причитаний, ругательств, словом, обычного дарового спектакля, возможности лишний раз поглумиться над слабейшим, покуражиться жалкой иллюзией удали и молодечества. Вместо этого – молчаливое презрение.
Сквозь тесно охватившую ингушей толпу протиснулся Ванька Пан, первый заводчик всего дела, “артист тюремной эстрады”, распевавший по вечерам гнусавым тенором похабно-сентиментальные куплеты. В руках его болтались полосатые тиковые подштанники.
– Шурум-бурум,
В воздухе мелькнула цепкая коричневая рука, послышался сухой треск разорванной материи, и в руке у Ваньки осталась лишь одна сиротливо повисшая штанина.
– Ты что? “Купленное” отнимать? Ах, гад ползучий! – и уверенный в поддержке окружающих Ванька ринулся на кавказца.
Драка вспыхнула, как по команде. Ингуши, встав на нары, отбивались ногами и руками, а шпана молотила их заготовленными для такого случая выхваченными из настила досками. Соотношение сил было явно в пользу атакующих, и плохо пришлось бы ингушам, если бы в борьбу не вступила третья неожиданная сила.
Этой силой был Петр Алексеевич. Не произнеся ни слова, он, медленно и твердо ступая, подошел к ревущей и воющей, сбившейся в клубок толпе и, словно выполняя обычную повседневную работу, начал вырывать из нее и бросать на задние нары мгновенно затихавших в его руках шпанят. Серые комки рванья с подобиями человеческих лиц взлетали на воздух и шлепались на грязные доски настила. Так, вероятно, он метал тяжелые ржаные снопы на высокие скирды в родных Уренях. Через минуту лишь один он стоял перед сбившейся на нарах кучкой тоже притихших ингушей, а у его колен корчился с закрученными назад руками позеленевший от страха Ванька Пан.
– Чтобы всё забранное сейчас назад снести, а то… вот этого изломаю!
– Сдавай “товар”, братюги, – хрипел Ванька, – а то он всамделе в ящик загонит.
В наполненном за минуту до того криком и гамом соборе стояла мертвая тишина. Кое-кто из шпаны торопливо рылся в темных углах, воровато бежал к ингушам и скрывался снова, бросив на их нары рубаху, мешок, полотенце…
Петр Алексеевич выпустил Ванькины руки, и тот отполз на четвереньках, оглядываясь, как побитая собака…
В тот же день о происшествии узнали все Соловки, и оно стало переломным моментом в жизни «общей» Преображенского собора. Традиционные ограбления и избиения новоприбывших, не только допускавшиеся, но поощрявшиеся получавшей свою долю “фарта” чекистской охраной, прекратились на время пребывания там Петра Алексеевича. И не физическая сила уренского богатыря играла в этом главную роль, но подсознательно понятая шпаной мощь его духовного превосходства. Он один смог противопоставить себя множеству – массе. Если бы за ним ринулись в драку и остальные уренчане, исход ее был бы иным: сотни шпанят, несомненно, избили бы и покалечили их. Так бывало не раз.
Эпизод стал известен и начальству. Комендант Соловков Ногтев вызвал Петра Алексеевича к себе в кабинет, внимательно осмотрел его мутными, пьяными глазами обошел кругом, как около жеребца на базаре, и, сплюнув сквозь зубы, раздумчиво произнес:
– Да… кабы такой сидел, вместо Николки, пожалуй, и революции бы не было… Иди!
Когда волна острого интереса к уренскому царю спала, он всё же не затерялся в безликой соловецкой толкучке. Где бы ни находился он, вокруг него всегда было какое-то пустое место – мертвое пространство, словно какая-то незримая сила отделяла его от остальных – и от уголовников и от политиков всех видов. Это был не страх и не осознанная отчужденность, а какое-то чувство несоразмерности себя с ним, то, что заставляет говорить шепотом в пустой церкви…
Страшная эпидемия сыпного тифа 1926 г., переполовинившая всё население Соловков, унесла и всех уренчан. Первым подался Нилыч. Почувствовав признаки болезни, от которой не было спасения, старик не хотел им верить, не мог примириться с неизбежным уходом
от жизни, столь понятной ему и столь любимой им во всех ее проявлениях.– Неможется? – глухо спросил его царь, когда старик отвернулся от поданного ему ломтя хлеба.
– Нет, так что-то… Хлеб-то непропеченный…
На следующий день он всё же вышел на работу, но, войдя в ледяную воду, – мы вязали плоты, – затрясся в смертельном ознобе, потянул мокрую веревку и, напрягая всю силу воли, попытался закрепить узел. Сведенные судорогой пальцы не повиновались. Мы не могли не смотреть на него, хотя каждый из нас знал, что не нужно смотреть. Нилыч обвел нас ответным взглядом и понял то, во что не хотело верить всё его естество. Понял и вдруг улыбнулся хитроватой и ласковой улыбкой, той, с которой он завершал обычно какое-нибудь мудреное дело или раскрывал перед слушателями неожиданную развязку затейливой сказки.
– Вишь ты как… Вот оно, значит, отходил свои дни. Господь призывает.
Вышел из пены прибоя и разом обмяк, ослабел, присел на валун, тяжело и порывисто дыша.
Идти один он уже не мог. Сила жизни как-то разом угасла. Охранники, любившие веселого и говорливого старика, разрешили довести его до лазаретных бараков. Провожали Нилыча царь и я. Стоял конец мая; мелкие соловецкие березки лишь окутались нежною паутиной бледно-зеленых душистых листьев. Нилыч сорвал лепесток, растер его в пальцах, долго нюхал, еще помял на ладони и пожевал беззубым ртом, потом нагнулся, колупнул парную придорожную землю, помял, пожевал и ее, но не выплюнул. Словно причастился телом и кровью своей Великой мужицкой Матери…
– Полеток-то нонче грибной будет. Земелька сладостный скус содержит, – это к урожаю. Примета верная.
У дверей барака, из которого никто не выходил живым, мы передали Нилыча санитару из уголовников. Старик виновато и заискивающе заглянул ему в глаза:
– Рубаху вот они и порты чистые передадут, так ты уж соблюди, Христа ради, чтобы в целости… – потом поклонился нам в пояс:
– Простите, в чем согрешил… Живите с Богом…
Вечером, когда мы принесли его смертный убор, санитар сказал нам, что Нилыч уже в беспамятстве и в бреду беспрерывно поет веселые песни… Много он их знал.
Петра Алексеевича тиф захватил, когда все уренчане уже покрылись черным саваном соловецкой земли. Утром на работе, как всегда неторопливо и размеренно, выполнил обычный урок, но, войдя в ворота кремля, не завернул в свой Корпус, а пройдя шумный в эту пору дня двор, стукнул дверью в шестую роту, где концентрировалось православное и католическое духовенство.
– К отцу Сергею…
Самый старый из всех ссыльных священников отец Сергей Садовский приоткрыл дверь кельи.
– Ко мне? Чем могу… – и удивленно огладил свою седую бороду, разглядев выцветшими глазами знакомую всем фигуру посетителя.
– Исповедуйте, батюшка, и допустите к Причастию…
– Да ведь ты… вы как будто старой веры придерживаетесь?
– У Господа все веры равны. Помирать буду.
– Вступите, – приоткрыл дверь священник, и лишь спустя долгий час вышел из кельи уренский царь Петр, дав там ответ Богу в своих великих и малых мужицких грехах и приняв из Круглой некрашеной мужицкой ложки сок клюквы и тяжкий арестантский хлеб, претворенные Таинством Подвига и Страдания в Тело и Кровь Искупителя.
Зайдя к себе, он вынул что-то из мешка, бережно завернул в расшитое петухами полотенце и позвал ротного.
– Всё, что есть, – ткнул он рукой в мешки, – отдать сирым и нагим. На помин души.
– Да ты что? Спятил? Здоров, как бугай! Петр Алексеевич молча поднял руку и засучил полотно рубахи.
– Высыпало?! А тебя на ногах еще чорт держит, – изумился чекист, – ну, топай в лазарет, прощевай, царь уренский! Аминь тебе!
Петра Алексеевича никто не провожал в его последнем земном пути. Ухаживавшая за обреченными и вскоре умершая сама баронесса Фредерике рассказывала потом, что, раздевшись и улегшись на покрытый соломою пол барака, Петр Алексеевич перекрестился и вытянулся во весь свой огромный рост, словно готовясь к давно желанному отдыху.