Нежная спираль
Шрифт:
Если не считать старика, подслеповатого, несмотря на толстые стекла очков, за которыми видны увеличенные голубые радужки, все остальные пассажиры явно поглядывают на женщину так, как лисица поглядывала на виноград. И не только поглядывают, но и пытаются с ней заигрывать. На шуточки она отвечает осмотрительно, сохраняя на лице застенчивую улыбку. Держится свободно, видно, что ей приходилось бывать на людях. Наиболее активно заигрывают с ней двое стриженых затылков, за ними идет пассажир с короткими ручками, что сидит против нее, за ним оба солдата. Время от времени поворачивает голову и пассажир в штормовке, который стоит в коридоре и вдвигается в наше купе, когда пропускает пассажиров с багажом. Поворачивая голову, он смотрит на женщину сверху и пытается заглянуть ей за пазуху. Замечает она это или нет, не могу сказать. В таких делах женщины не только хитрее, но и умнее мужчин, поэтому я воздержусь от каких-либо предположений. Могу только повторить, что присутствие этой женщины в нашем купе делало все путешествие терпимым.
Можно ведь проехать Болгарию из конца в конец и попасть в купе с малоприятными попутчиками — один спит или дремлет, спрятав физиономию в поднятый воротник пальто, другой уткнулся в книгу, третий разувается, чтобы дать отдых ногам, и тем самым выгоняет половину пассажиров в коридор, четвертый пытается привлечь к себе внимание дурацкими анекдотами, а иногда в купе оказываются женщины, которые всю дорогу разворачивают у себя на коленях какие-то свертки и все едят и едят, раздувая
3
Подуене — район Софии и ж.п. станция в городской черте.
… Один солдат сменил другого солдата. Тот, что вошел из коридора, так сильно повел плечами, что захрустели сухожилия, мускулы и лопатки. Он откинулся на спинку дивана, и, уставившись на женщину, на ее гладкую шею и вьющиеся русые пряди вдоль ушей, глубоко вздохнул. Женщина уловила и взгляд и вздох, взялась двумя пальцами за свое обручальное кольцо и стала его вертеть. Она держалась за обручальное кольцо, как утопающий держится за соломинку. Застенчивая улыбка сошла с ее лица, но застенчивость осталась. В этот миг у меня перед глазами возникла босоногая девушка, цыганочка лет восемнадцати-девятнадцати, в старых башмаках на босу ногу. И у нее, как у женщины в купе, была застенчивая улыбка. Больше ничего застенчивого в ней не было, все прочее разило насмерть. В тот раз мы вместе с писателем Дончо Цончевым, за которым водилось тогда прозвище „Ах, Симеон!“, бродили в районе станции Верила, вернее, пересекали район станции, где строились двойные пути, собираясь пройти к северу от железнодорожного полотна и охотиться там на диких уток. Я не помню, как была одета девушка, быть может, во что-то серое, потому что в моем сознании не осталось никакого яркого пятна, ничего красивого на смуглой бродяжке не было. Даже старые башмаки, надетые на босу ногу, были ей велики. Видимо, она не обращала внимания на свои наряды, не знала своей силы. Ее глаза раздавили нас, как два тяжелых мельничных жернова, пригвоздили к просмоленным шпалам. Смуглая шея девушки вела к овальной смуглой ложбинке, мы скользнули по стенам этой ложбинки и ухнули в широкие складки одежды, как можно ухнуть безвозвратно, если скользнуть по стенкам песочных часов. Так ухнули и утонули мы в этих подвижных смуглых песках. Девушка уносила свои башмаки промеж двух железнодорожных линий, лишь иногда оборачиваясь и взглядывая на нас. Не говоря друг другу ни слова, мы шагали с ружьями между рельсами вслед за девушкой и, если бы в эту минуту появился поезд, он смел бы нас с лица земли, и мы бы этого даже не заметили и не почувствовали, потому что нас и так уже смело. Такой красоты, обутой в изношенные старые башмаки, я не видел никогда прежде и едва ли увижу до конца жизни. С таким только раз в жизни и встречаешься и потом до конца дней своих не можешь понять, вправду это было или нет. Скажу лишь, что мы были готовы идти не останавливаясь, пока это смуглое создание шло перед нами, оборачиваясь через плечо то ли чтобы взглянуть на нас, то ли чтобы добить, доконать, то ли чтоб продлить это колдовство, этот гипноз — или для всего вместе. Если бы девушка остановилась и потребовала от нас взорвать показавшийся вдали поезд, мы сделали бы это немедленно. Но она ничего от нас не потребовала. Она только взволновала нас глубоко и сильно, так что вся кровь забродила и запылала, она ничего не потребовала, а когда заметила, что поезд со свистом приближается, отошла в сторону — она влево, мы вправо — и когда поезд прошел, мы увидели, как она исчезает среди нескольких домишек из необожженного кирпича и развешанного на проволоке убогого белья. Там вился дым, несколько собак собрались нас облаять, сопливые ребятишки выбежали посмотреть, что происходит, бросили в собак камни, те заскулили и кинулись врассыпную между бельем на проволоке и домишками из необожженного кирпича. Это было какое-то болотное обиталище, временное — тогда еще достраивалась фабрика „Верила“, вокруг валялись железки, гвозди, доски, части опалубки, земля была изрыта канавами, то и дело попадались грязные ямы, вообще все было драное, мокрое, пришибленное и неприглядное. И вот именно сюда, в это топкое обиталище, в грязь, строительный мусор и сырость закатилась смуглая жемчужинка, которая всего за несколько мгновений заставила нас внутренне вытянуться в струнку. Сколько таких жемчужинок катится по жизни, наверное, и сам дьявол не знает!.. Мы с „Ах, Симеоном!“ остановились, закурили и сказали друг другу, что если мы люди, то мы пойдем за Ней. Однако мы, очевидно, были не люди, а цивилизованные дикари, потому что, посасывая сигареты с фильтром и кашляя, мы свернули и пошли не к Ней, а к „ним“, то есть к диким уткам. Настоящий дикарь тут же пошел бы за девушкой и ухнул бы, и утонул бы в смуглых песках времени, которые так заманчиво начинались у основания шеи и кутались в широких складках одежды. Однако мы были не дикари, а цивилизованные олухи. Ведь что такое цивилизованный олух, если не дикарь, который научился читать и писать, знает таблицу умножения, курит сигареты с фильтром и который уподобился толченому житу, основательно побитому в ступе жизни. Вот такими толчеными олухами мы и были! „Ах, Симеон!“ сплюнул, сказал мне „Сплюнь и ты!“, я спросил его, зачем мне плевать, но он не ответил. Он сплевывает, потому что думает тайком, что если он курит и сплевывает, у него не будет язвы, а я вот курю и не сплевываю, так у меня язва будет. Он думает, что я не знаю его тайны, и помалкивает, а я знаю и тоже помалкиваю. Мы постояли с ружьями, повешенными на плечо, потом повернулись спиной к топкому обиталищу нашей юной колдуньи и зашагали к „ним“, туда, где были только болота, лужи, камыши, комары, жабы, головастики, засоленные почвы, свирепые химикаты, тайно, по ночам
спускаемые фабриками, и где изредка могла подняться дикая утка. В этой жизни не только блага распределены несправедливо, красота тоже распределена несправедливо. Сколько женщин было обделено и ограблено в пользу красавицы в башмаках? Ведь достаточно окинуть взглядом окружающих, чтобы увидеть, сколько среди женщин всяческой невзрачности. И за счет этой невзрачности родится на свет кто-то совсем иной…Пока воображение уносило меня на станцию Верила к цыганочке в башмаках, пассажир в штормовке опять вдвинулся в наше купе, какие-то люди проходили по коридору с двумя тюками, тюки прошли, пассажир вышел в коридор и с силой толкнул за собой дверь. Дверь закрылась, попутчик с коротенькими ручками и с половинкой лба подпрыгнул в своем углу и завопил: „А-ах! А-ах! Ах!“
Что случилось?
Пассажир в штормовке, закрывая дверь, прищемил руку нашему попутчику, сидящему против женщины в углу, вернее, не руку, а пальцы. Подпрыгнув, коротышка оттолкнул дверь, прижал руку к груди и принялся растирать пальцы, оглядывая их со всех сторон с таким ужасом, словно каждую секунду один из его толстых коротеньких пальцев мог оторваться и упасть на пол. Он даже попробовал их подергать — не оторвутся ли, но они не оторвались. Занятый своими пальцами, он однако же не забыл и пассажира в штормовке:
— Ты куда смотришь, а? Куда ты смотришь? Гляди, как мне руку изувечил! — набросился он на него.
— Да я вообще на тебя не смотрю, — ответил пассажир в штормовке с полным пренебрежением в голосе и закурил сигарету.
— A-а, ты еще и куришь, вот как! Не смотришь и куришь! А что здесь женщина с ребенком и что это купе для некурящих, на это тебе наплевать, так значит? И когда дверь дергаешь, тебе тоже на все наплевать! Ты ведь мне руку изувечил, смотри, что ты с моей рукой сделал! Да я этой рукой всю жизнь себе на хлеб зарабатываю, рука эта меня кормит! Да ты знаешь, что я эту руку за всю жизнь, можно сказать, не оцарапал, да и как я могу ее оцарапать или поранить, если эта рука меня кормит? Да ведь если я ее пораню или изувечу, кто ж меня тогда кормить будет? Ну и народ пошел! Да ты что, или ослеп, ничего перед собой не видишь!.. Руку мне изувечил! Я эту руку, как зеницу ока, берегу, эта рука меня всю жизнь кормила!
— Ну извини! — с досадой сказал пассажир в штормовке, отвернулся и больше уже не смотрел на нашу берлогу.
Пострадавший сел в свой угол, но все не находил себе места, вертелся и кудахтал, как курица на насесте. Старик имел неосторожность спросить, есть ли кровь. Коротышка тут же оживился:
— Еще чего не хватало, кровь! Да была бы кровь, я б его тогда убил!
Женщина напротив засмеялась. Младенец зашевелился, заплакал, она взяла его на руки и стала легонько укачивать.
Старик возразил, что нельзя убивать человека за здорово живешь, только за то, что он прищемил тебе руку, и спросил потерпевшего, зачем он сунул руку туда, где ее можно прищемить, у него-то на глазу нет бельма, и он должен видеть, что если сунешь туда руку, ее могут прищемить.
— А он куда смотрит? — вскинулся потерпевший, не переставая растирать руку. — А если б женщина с ребенком как раз выходила и он бы дернул дверь, так и ребенка бы изувечил, а потом что же, женщина была бы виновата или те, что только курят и ничего не видят, будто слепые? Они, значит, не должны смотреть, так, что ли?
— Кто его знает, — сказал старик и, подумав, добавил: — Да и то сказать, все время смотреть не станешь. На войне у меня был кореш, хороший такой мужик, но привычка у него была глупая, все норовил из окопа выглянуть, посмотреть, что там впереди. Мы ему говорили, нечего, мол, так часто нос высовывать, да лукавый словно толкал его, он все высовывался да смотрел, пока однажды пуля не жикнула. И наповал.
Один из коротко подстриженных встал и предложил пострадавшему угостить всю честную компанию в честь того, что он легко отделался. Тот, что сидел рядом с ним, тоже встал, встал и солдатик, меня тоже подхватили, и мы стали продираться сквозь толчею в коридоре, разыскивая, в каком вагоне буфет. К нам присоединился и второй солдат, нас стало пятеро. Коротко подстриженные шутили, что, мол, пассажир с защемленной рукой, наверно, еще долго будет ее оплакивать, так что есть резон тем временем что-нибудь выпить в буфете.
Буфет принадлежал конторе железнодорожных ресторанов и спальных вагонов и был в порядочном запустении, тоже вроде медвежьей берлоги. Продавалось там только газированное вино с полынью, производимое на станции Костенец, которое со второго глотка ударяет в голову и потом несет тебя вместе с поездом по дождливой, пропитанной влагой Фракии. В Костенеце небось не знают, что такое лоза — то ли однокопытное, то ли парнокопытное животное, но это не мешает им со страшной силой выпускать вино с полынью, которое при посредстве этой самой конторы ж.д. ресторанов и спальных вагонов расходится по всей Болгарии. Хватив на скорую руку газированного вина, мы отправились обратно по вагонам искать свое купе. Впереди шли стриженые затылки, они разговаривали громкими голосами весьма беспардонно пробивали нам путь. Так же беспардонно ввалились мы и в купе. Женщина держала ребенка на руках, поэтому на диване освободилось дополнительное место и в купе зашли оба солдата. Коротышка с половинкой лба и прищемленной рукой говорил женщине и подслеповатому старику:
— Что еще есть у человека в жизни, что еще его держит, если не эти вот две руки? Без рук — все, каюк, тут же с голоду помрешь! Потому человек и бережет свои руки, глядит, как бы их не поранить, не искалечить…
Его прервал один из коротко подстриженных, тот, что сидел рядом со стариком. Глаза его, затуманенные газированным вином, уставились на женщину.
— Рукой и приласкать можно. Ты только одного хочешь, чтоб руки тебя кормили, смотришь на них, как на рабочих волов. Да разве это дело, чтоб у человека руки были, словно волы, и только его кормили? Руки могут и погладить, и приласкать, ребеночка выкупать, к примеру, запеленать его, ему порадоваться. Человек когда трогает что руками, радуется. Не одни глаза ему радость приносят.
Его приятель сказал: „Гляди глазами, да не тронь руками!“ — и засмеялся. Глаза его тоже были затуманнены винными парами, и взгляд совершенно очевидно устремлен на женщину с ребенком. Младенец лежал у женщины на коленях — маленький, тихий кокон. Мать так приладила пеленку, что виден был только багровый лобик. Поскольку мы опрокинули в себя некоторое количество вина, оно, видимо, бежало по жилам, кипело и бурлило, как всякая пенистая жидкость. И разговор постепенно становился бурливым и пенистым и недвусмысленно закружил вокруг женщины. Я уже говорил раньше, что она сидела в нашей перенаселенной медвежьей берлоге как домашний каравай, хорошо подошедший, слегка подрумяненный. Газированное вино шумит в жилах, бурлит в темных извилинах мозга, какой-то голод витает в купе, словно бы каждый хочет протянуть к хлебу руку. Это видно по глазам, взгляды делаются все более настойчивыми, все более липкими. И шутки постепенно становятся солеными, я боюсь, как бы грубость не подмяла все под себя в этой душной и холодной берлоге. Женщина продолжала спокойно защищаться своей застенчивой полуулыбкой, окидывая нас всех взглядом внимательных глубоких глаз. Похоже, она привыкла к тому, что мужчины к ней цепляются. Красивая женщина — словно куст ежевики, сколько раз ни пройдешь мимо, столько раз зацепишься. И если на окне висит табличка „Не высовывайся!“, то на женщине следовало бы написать „Не засматривайся!“, потому что если засмотришься в ее глаза, то в них и утонуть недолго. Никто, однако, там не утонул и за пазуху не успел нырнуть, потому что ребенок громко заплакал. Женщина затрясла его, но ребенок все плакал, и старик с бельмом спросил: „Может, оголодал твой богатырь?“ Женщина отогнула пеленку, открыла личико. Оно все сморщилось, багровое от натуги; величиной младенец и правда с головастика, весь запеленутый и со стеклянной бусинкой от сглаза на чепчике.